Вечером меня угораздило на лошадь взгромоздиться. Как мешок свалился с неё да плечом об дорогу — шмяк! Выбил руку в плече. Боль нестерпимая. Ору, плечо мигом распухло, а тут и мать с сумками подходит. Из Тогучина в Борцово пешком приплелась. Нас с отцом проведать. Стряпнёй угостить. Да я всю малину испортил. Ночь проплакал. Утром коня запрягли, мать меня в Борцово, к бабке–знахарке повезла. По дороге спрашивает:
— Что же ты без отца на лошадь полез? Позвал бы его…
— Не-е, — он не мог, он в шалаше с тетей Тасей был…
— С тётей Тасей?! С этой курвой? Ну, Гриня–колосочек! Ну, погоди, муженек! Отрыгнутся тебе мои пирожки! Но-о, кляча элеваторная! — стеганула мать лошадь прутом, вымещая на бедном животном обиду за мое вывихнутое плечо, за шашни отца с элеваторской потаскухой.
Безвестная старушка из села Борцово — Царство ей Небесное! Всю жизнь помню и благодарю её. Намылила мне плечо до локтя да как дёрнет! Сустав встал на место. Мне сразу стало легко. Только матери легче не стало. Ночью весь лагерь косарей шумел и гудел потревоженным ульем. Мать, оттаскав совратительницу своего Грини–колосочка за разлохмаченные патлы, истерично пыталась повеситься. Отец бегал по тёмному лесу с ружьем и кричал, что застрелится. Наутро всё утихло. Таисия с выдранными волосами уехала в Тогучин. Сенокос продолжился, и много душистого сена запасли в зиму косари элеватора.
В ту глинобитную литуху часто наведывались дети тётки Поли. Мои двоюродные братья Витька, Петька и сестра Райка. Приходили поесть, разжиться старыми, не по размеру, сапогами, рукавицами, рубахами, кофтами, платьями. Мать спрашивала Витьку:
— Что сегодня так поздно, Витя?
— Шесть уроков было… Седьмой — дополнительный, — врал Витька, целыми днями отлынивая от школы в компании дружков сомнительного поведения.
Вся троица: Витька, Петька и Райка часто уходили бродить по вокзалу и другим людным местам, собирать «бычки», представлявшиеся мне красивыми игрушками.
— А тёлочки там есть? Вы их собираете? — наивно поинтересовался я однажды, будучи в гостях у тётки Поли. Они расхохотались и ушли, а когда вернулись, вытряхнули из карманов на стол кучу окурков.
— Вот, смотри, бычки! Сейчас мы их курить будем.
Велико было мое разочарование!
— Ладно, не понравились «бычки», возьмём тебя на «шкоду». Пойдёшь? — спросил Петька.
— А это что?
— Узнаешь… Со смеху помрёшь! Пошли!
В конце улицы Деповской к нам присоедилось ещё несколько сорванцов. На краю оврага прилепился кособокий туалет. Из хатёнки вышел бородатый старикашка, кряхтя проковылял по огороду в неказистый нужник. Когда дверь за ним захлопнулась, мы всей ватагой выскочили из полыни, подбежали к дощатому нужнику, напоминавшему скворечник, и перевернули его. Нужник вместе с дедом загромыхал в овраг, под обрыв.
Мы убежали, долго катались в траве, надрываясь хохотом.
— Ну, как тебе шкода? — спросил Витька.
— Здорово!
— В другой раз еще смешнее хохму учудим…
Другого раза не случилось. Витьку отправили от греха подальше в Новосибирск, в школу ФЗО — фабрично–заводского обучения, на каменщика учиться.
В той литухе на Матросова, 25, родила мать ещё одну девчонку. Не знаю, почему, Зиной её назвали. Зина недолго прожила: около годика. Какая–то страшная болезнь на неё напала: пузырчатка. На тельце несчастного ребенка вздувался пузырёк, лопался, и вся кожа превратилась в одну сплошную язву. Врачи были бессильны. В июне Зиночка умерла в колыбельке в страшных муках. Невинное, безгрешное дитя. За что страдало оно?
Я, Петька и Райка сбегали в лес, нарвали огоньков, обложили цветами маленькую покойницу. Прикрытая белой простынкой, она походила на куклу, виденную мною в железнодорожном магазине. Зину похоронили на старом тогучинском кладбище.
На следующий год, на Троицу, я и мать пошли на её могилку. На кладбище нам встретилась нищенка, подавшая нам два чёрных драника из гнилой картошки и попросила помянуть её бедную дочурку. Я хотел выбросить свой драник, но мать заругалась.
— Бедный человек подал. Грех выбрасывать. Надо съесть, а то девочка на том свете обидится на тебя за то, что побрезговал.
Я откусил, выплюнул и незаметно выбросил драник. А мать угощение нищенки съела. И отравилась. Её рвало весь день.
— Почему не блюёшь? Блюй, а то помрёшь.., — то и дело выбегая во двор с приступом рвоты, говорила мне мать.
— Не помру, я не стал есть драник, — признался я.
В той литухе я и Галька лежали рядом на кровати голые, на животе. Моя задница сплошь покрылась болячками золотухи, и мать мазала ее какой–то вонючей мазью. А Галькина задница представляла собой сплошной ожог. Мать сажала Гальку на припечек возле раскаленной плиты. Разумеется, в один далеко не прекрасный день Галька угодила попой на плиту. Гусиное сало — единственное в то время противоожоговое средство, было спасением ей.
В той глиняной избе — литухе ковылял я на распухшей ноге, нестерпимо горевшей огнем. У отца достало ума посадить меня, восьмилетнего мальчишку на заднее крыло велосипеда без багажника.
— Ноги ставь на заднюю вилку с обеих сторон, держись за сиденье. Все, поехали, — сказал отец.
Я в одних трусах. Отец на речку, на Иню, повёз меня купаться. Ноги голые, без башмаков. Не успели от дома отъехать, как я дико заорал. Левая нога соскочила с вилки и в колесо угодила. Ободрали спицы кожу со ступни. Ногу разбарабанило. И никаких больниц, никаких врачей, никаких лекарств. На выживаемость!
Из той глинистой избы, из литухи пошёл я в первый класс начальной школы на улице Колхозная. Пустырь с тополями — всё, что осталось в наши дни от деревянного приземистого здания.
А тогда, по случаю важного события перешили для меня отцовский офицерский китель. Получился маленький кителёк с латунными военными пуговицами. Я стеснялся надеть его, плакал, но деться было некуда. Пообвыкся с обновой, даже не припомню, как на неё реагировали другие ученики. Никак, наверно.
Еще отец отдал мне офицерский планшет. Вот он, на коленях моих. На нём пишу, в нём карты Обского бассейна, компас, дневник и документы. Берегу планшет как святыню. В этом планшете, пока не купили мне портфель, я носил букварь, командирскую линейку и химический карандаш.
Особенно нравилась целлулоидная линейка с вырезанными на ней самолётиками, танками, пушечками, кружочками, квадратиками и другими фигурками. Наложишь линейку на бумагу, обведёшь силуэт внутри и танк готов.
Чтобы писать как чернилами, я слюнявил карандаш, губы и руки становились синими.
Тетрадку мне мать нарезала из обёрточной рыжеватой бумаги. В такой самодельной тетрадке, грубо сшитой чёрными нитками, с неровными краями, я нацарапал палочки и крючочки первого сентября 1949 года.
Помню учительниц своих первых Валентину Николаевну и Августу Сергеевну. Что они говорили в классе, как учили нас, не помню. Как и того, чтобы они кричали на учеников, ругали их.
Ходил я в школу через большую поляну за нашим огородом вместе с живущей неподалеку Светкой Белоусовой. Её отец, лётчик, привёз из Москвы коробку цветных карандашей «Спартак». Двадцати четырёх цветов! На уроке рисования Светка важно доставала коробку, не спеша и бережно вынимала один карандаш и закрывала коробку. Она сидела рядом со мной за одной партой, и когда открывала коробку, я успевал разглядеть блестящие, яркие карандаши. Такое чудо! Карандаши из неведомой, сказочно–далёкой Москвы! Плохо представляемой детским воображением, но каждодневно звучащей голосами, песнями и музыкой из тарелки–репродуктора над моей кроватью.
Светка страшно гордилась карандашной коробкой, а я ужасно ей завидовал. Как все девчонки, она любила рисовать кукол, которые получались у неё размалеванными уродинами с торчащими волосами, с кривыми ногами и руками.
А я любил рисовать, и у меня получалось. Вот бы мне такими диковинными карандашами раскрасить срисованные из букваря яблоки! Но Светка жадничала и позволяла те карандаши только подержать. Как они пахли деревом и лаком, как блестели! Какими нежными тонами отливали их яркие цвета!