Мои слова встречает долгое и суровое, почти сокрушительное молчание. Бог решил мне не отвечать. Зато стал различим хрипловатый голос собеседника моих былых лет: «Друг мой, ты впадаешь в преувеличение, тебя заносит. Бог занят воскрешением, а не могильным ремеслом. Он сохраняет связь между Собой (тобой — тоже) и избранным народом. Тебе этого мало? Я жив, ты жив — этого недостаточно?» — «Нет, недостаточно». — «А чего тебе надо? Ответь, наконец!» — «Искупления, — выдавливаю я из себя и торопливо прибавляю: — Только искупления. Ничего другого, никакой замены, никаких ложных утешений, слышишь? В таком месте я имею право требовать всего и все получить. Так вот: требую искупления». — «И мне надо того же, — грустно признается мой спутник. — И мне тоже. Думаю, и… и Ему тоже».
Весь в лихорадке, почти в бреду, во власти ангелов — прислужников смерти, я добрался до госпиталя. Вытащил тетрадку. И записал то, что видел, для своего отца. Но уже во сне.
Вернувшись в СССР и демобилизовавшись, я снова поступил на службу корректором в Государственное издательство иностранной литературы. Потекли серые однообразные дни и одинокие ночи. Во мне лопнула какая-то пружина, жизнь опротивела, а между тем многие могли бы ей только позавидовать. Как бывший раненый и кавалер ордена Красного Знамени, я пользовался разными и притом весьма полезными привилегиями. Получил возможность садиться в трамвай без очереди, ходить в кино и в зоопарк без билета, покупать некоторые дефицитные продукты. Вновь снял комнатку там же, где жил до войны. В Москве готовился к выходу мой сборник стихов. Маркиш и Дер Нистер его читали и горячо рекомендовали. Посещения Клуба еврейских писателей несколько приободряли меня, и я старался захаживать туда почаще. Присутствовал на собраниях и лекциях, которые устраивал Антифашистский комитет в честь еврейских интеллектуалов, коммунистов и тех, кто, им симпатизируя, приезжал из Европы или США. Слушал выступления романистов и поэтов, которых приглашали в гости по случаю выхода их книг в СССР, любил ходить в театр Михоэлса на спектакль его труппы «Бар-Кохба». Короче, я пытался вынырнуть на поверхность, внушая себе, что убийца не одержал верх и тот могильщик, каким я недавно был, может уйти с кладбища, где еще обитал еврейский народ, даже если все мои близкие уже покинули этот мир. Но чтобы обрести утраченное равновесие, мне представлялось необходимым вновь встретиться с Раисой. Ни больше ни меньше.
Однажды сентябрьским утром по пути на службу я задержался около витрины недалеко от гостиницы «Националь», подумывая о покупке зимнего пальто. Но я все не решался: ведь в качестве покупателя я — мечта любого работника прилавка, мне можно всучить что угодно, я ни слова не скажу против, никогда не торгуюсь, не говорю «нет», даже если предлагаемая одежда мне подходит не более, чем забредшему ненароком ослу парадный мундир. Я все оплачу и заберу, даже зная, что никогда этого не надену.
Я уже собирался пойти дальше, но тут заметил в магазине женщину, что-то объяснявшую продавщицам. После мгновенного замешательства я толкнул дверь.
— Вам что-нибудь нужно, товарищ? — окликнула меня полноватая девушка, но я уже стянул фуражку, расстегнул куртку и направился прямиком к Раисе.
— Ты? Не может быть! — Она горячо стиснула мою руку. — Кто ты теперь, наш замогильный поэт?
Когда она об этом спросила, посетители и сотрудники стали как-то странновато на нас поглядывать, и мы, не желая их смущать, отошли в глубь магазина, чтобы поговорить без помех.
Раиса довольно заметно изменилась. Без мундира она казалась менее женственной, но более чувственной. Светлые волосы забраны в пучок на макушке, жесткие глаза посверкивают — она превратилась в зрелую женщину, и это ей очень шло. Появилась, как теперь говорят, особая повадка, и было заметно, что она притягивает мужские взгляды. Мы договорились о встрече: после закрытия ее заведения мы пообедаем в Клубе писателей, затем пойдем в театр Михоэлса, посмотрим его в роли короля Лира.
— Если надоест смотреть, просто уйдем, — пообещал я.
Возобновленные романы принято бранить, к таким историям многие относятся не лучше, чем к повторно разогретым супам. Быть может, в этом есть резон. Но я разогреваюсь быстро, такова моя природа, тут уж я бессилен. Женщине достаточно склониться ко мне, как кровь у меня вскипает; стоит незнакомке мне улыбнуться — мои щеки вспыхивают, как у школьника, и про себя я наделяю ее всеми возможными добродетелями.
Сознавая свою невзрачность в большом и в малом, я обычно очень признателен женщине, которую это не останавливает; чтобы ее отблагодарить, готов достать для нее луну с неба. Да, так и было! Этот грех я знал за собой аж со времен Льянова и Краснограда. Меня еще не отпускает мое талмудистское прошлое? Согласен, но это сильнее меня. Что до Раисы, я уже при нашей третьей встрече был готов предложить ей выйти за меня. И теперь сказал об этом без всяких обиняков. Это, как мне показалось, ее не удивило.
— А ты уверен, что любишь меня?
— Уверен, Раиса. Есть хотя бы одна вещь, в которой поэт уверен, — это его любовь. А ты? Ты меня любишь? Хоть немножко?
Она ответила странновато:
— Видели бы меня мои родители…
— Твои родители?
Ее лицо затуманилось. Смотрела на меня, а словно не видела. Наконец произнесла:
— Пальтиель Коссовер, поэт и еврей, иногда меня от тебя воротит, но в остальное время ты довольно забавный.
Чтобы доказать, что я ей не безразличен, она три раза подряд побывала со мной в Еврейском театре, где разыгрывалась какая-то очень многословная, зато отменно патриотическая дрянь. Она попросила меня почитать ей мои стихи, новые и те, что уже слышала. С пониманием их прокомментировав, она не уставала, однако, высмеивать мрачный вид, с коим я их читал, и предсказала, что как поэт я обещаю больше, чем как муж. Польщенный ее словами, ошалев от восторга, я теперь жил только ради нее. Раиса никогда не говорила, что любит меня… но ведь при всем том она приняла мое предложение. Мы заполнили целую кучу анкет, затем вместе со свидетелями (с четой Менделевичей) отправились в загс, где какой-то надутый чиновник объявил нас мужем и женой. Вся церемония не продлилась и нескольких минут. «Ах, если бы мои бедные родители видели меня сейчас», — прошептала моя супруга. Я подумал о своих, но промолчал.
Менделевич пригласил нас в ресторан. Раиса со слегка пренебрежительной усмешкой согласилась, а меня охватила грусть, которую мне вряд ли удавалось скрыть. Я все думал о тех, кого не было рядом: об отце, таком великодушном и все понимавшем, о набожной и всегда расположенной помочь ближнему матери, о сестрах, дядьях, учителях и приятелях моих детских лет. Вот если бы свадьбу сыграть в Льянове… Я представлял, как выглядела бы церемония. Красно-синий полог над нашими головами, свечи, раввин, скрипачи, моя заранее подготовленная краткая речь… Здесь же все свелось к обеду в актерском ресторане. Трапеза была обильна, изрядно сдобрена водкой и — один раз погоды не делает, исключение позволительное — крымским шампанским.
Менделевич развлекал нас театральными байками, Раиса хлопала в ладоши. А я про себя все припоминал наши старинные традиции. Жених-сирота должен отправиться на кладбище, чтобы пригласить на свадьбу умерших родителей. Как я мог бы сделать это? Льянов далеко, и в любом случае Раиса меня не поняла бы. Спросила бы: «Тебе нужно кладбище? Но у тебя одно такое уже есть в сердце. Прочитай там молитву, поклонись могилкам, и хватит!»
— Почему ты такой грустный? — встревожилась жена Менделевича.
— Так велит традиция, — ответил за меня ее муж. — Молодожены должны быть печальными в день свадьбы. Они разбивают стакан и мажут лоб пеплом в память о разрушении Храма. Конечно, это тоже театральное действо, но какое трогательное!
— Что такое? — возмутилась его жена. — Пальтиель печален из-за такого далекого прошлого?
— Да нет, — вступила в разговор Раиса. — Он грустит из-за будущего… того, которое ему пока неизвестно.