Я объявляю себя виновным (я выражаюсь определенно: именно виновным, а не виноватым) в том, что испытывал чувство, родственное ненависти, по отношению к славной русской нации, в лоне которой вырос и за которую сражался на фронте.
Я признаю себя виновным в том, что питал (впрочем, запоздало, даже слишком) несоразмерно горячее чувство любви к тому упрямому народу, к коему принадлежу и который вы и вам подобные не устают поносить и преследовать.
Да, сегодня я рву все связи с тем миром, который охраняет и представляет эта тюрьма. Я берусь защищать еврейское дело, теперь я принадлежу ему полностью и без остатка. Да, я оставляю за собой право быть солидарным со всеми евреями, где бы они ни находились. Да, я — еврейский националист в историческом, культурном и этическом смысле этого термина: прежде всего я — еврей и жалею, что не заявлял об этом ранее и в иных местах.
А теперь перейду к фактам.
Вы будете смеяться, но мне было бы удобнее изъясняться стихами. В конце концов меня называют поэтом. Но это бы заняло целую жизнь…
Фамилия, имя, отчество — нужно ли мне здесь их писать? Вам хорошо известно, кто я такой. Конечно, пройдя череду допросов, можно дойти до того, что сам об этом забудешь. А вы, узнали ли вы после них что-либо новое? Простите за дерзость щелкопера, гражданин следователь, но его история вас с ним навсегда неразрывно связывает. Однажды в старости вы останетесь один на один с вашими соображениями, как вот я сейчас, и спросите себя: «Кто я есмь?», на что последует ответ: я — тот, которого один еврейский поэт видел перед тем, как его повели на казнь, я — тот самый человек, чей образ Пальтиель Гершонович Коссовер унес с собой в обитель смерти.
Да, Пальтиель Гершонович Коссовер — это я. Поэт по призванию, еврей по рождению и — да простится мне это — коммунист (или бывший коммунист) по убеждениям. Знаю: вы состроили гримасу. Мы отрицаете за мной право упоминать мои должности и заслуги. Я — враг народа, вы это мне достаточно повторяли. Но врагом народа не становятся, им бывают от рождения. Даже если человек сам об этом не догадывался, даже если он сам ретиво боролся с народными врагами. Это как благодать у некоторых христиан: она либо есть, либо ее нет — с нею рождаешься.
Моя история идеально прослеживается: я родился в 1910 году в том красивом городке Белеве, что впоследствии стал известен под названием Красноград. Увы, точнее определить дату я не в силах: где-то между концом мая и началом июня. Знаю лишь, что появился на свет во второй день праздника Пятидесятницы. Отец мой, видите ли, как все евреи, занимавшиеся промыслом, был глубоко религиозным человеком и жил только по иудейскому календарю: от праздника до праздника, от шабата к шабату: неделя начиналась в воскресенье, а год — в сентябре-октябре.
Странное совпадение: мой дедушка, чье имя я ношу, умер в тот же самый день того же праздника, но тремя годами ранее. О нем мне известно, что он владел лесопилкой в соседней деревне. Его уважали во всей округе. Бродяги произносили его имя, как благословение: он давал им приют и кормил их, словно дорогих гостей, внушая им, что они оказывают ему услугу, соглашаясь принять от него милостыню. Его также уважали за начитанность и набожность. Желая привлечь евреев в свое местечко, он построил Дом молитвы и учения, где знакомил взрослых и детей с Талмудом и комментариями к нему. Помнится, мне рассказывали, что самые известные раввины обеспокоились приехать на его похороны.
Будучи подростком, я отыскал в томике, принадлежащем моему отцу, фотографию, которая по необъяснимым причинам меня смутила. На ней был изображен какой-то хасид очень величавого вида. Крупный, мощный, с благородным и приветливым лицом. Я спросил о нем у матери:
— Кто это?
— Твой дедушка, — отвечала она. — Пальтиель Коссовер. Ты должен гордиться, что носишь его имя.
Я же по глупости, только чтобы ее задеть или сбить с толку, выкрикнул:
— Что значит гордиться?
И коммунист во мне зашел в своей наглости еще дальше:
— Мне гордиться каким-то хасидом? Да я стыжусь его!
Мама молча заплакала, а я вместо того, чтобы остановиться, попросить у нее прощения, продолжал с нечестивостью, достойной полного кретина:
— Ты забываешь, мама, в какое время мы живем. Мы верим в коммунизм, мы покончили с Богом и отвергаем тех, кто использует веру в Него, кто использует Бога для того, чтобы помешать евреям освободиться от старых повинностей, жить по своей воле, бороться за гражданские и человеческие права.
И на глазах у объятой ужасом матери, чей взгляд по сей день не могу забыть, я порвал желтую фотографию — верх грубого недомыслия! — в некотором роде отправляя в небытие собственного деда… Теперь я об этом сожалею, гражданин следователь. Впрочем, я пожалел об этом уже вскоре, но по совсем другим причинам. Мама не стала меня ругать или чем-то угрожать, только проговорила тихо:
— Я ничего не скажу твоему отцу, Пальтиель. Я ему ничего не скажу.
Тут мне захотелось вымолить у нее прощение, прижаться к ней и… Но я этого не сделал. Мне было слишком стыдно… или, напротив, недостаточно. Теперь я раскаиваюсь во всем этом, причем вдвойне: мне больно, что причинил столько горя матери, обидно, что предал отца, жалко, что надругался над лицом деда, чье имя ношу. Как хотелось бы, чтобы однажды сын увидел его портрет! Впрочем, он никогда не увидит даже моего. Мой сын… Не заставляйте меня говорить о сыне, гражданин следователь, имейте жалость, прошу вас, хотя знаю, что ее у вас нет. Спрашивайте меня о чем угодно, но оставьте сына вне ваших игр: ему только два года.
Он носит имя моего отца: Гершон. Уменьшительное от него — Гриша. Мой отец был одновременно властным и добрым. Будучи младшим из восьми сыновей, он, казалось, страдал неизлечимой робостью. Между тем он заставлял к себе прислушиваться, лишь только входил в комнату. Редко повышал голос, однако ему достаточно было кашлянуть, прежде чем начать говорить, как все внимательно замирали. То, что он хотел сказать, всегда укладывалось лишь в несколько фраз, подчас в одно слово. Ясно, сжато и справедливо. Вижу, как вы посмеиваетесь, гражданин следователь: мое обыкновение с такой любовью упоминать об отце вас, разумеется, забавляет. Тем лучше или тем хуже. Отец… я любил его, я им восхищался. Я никогда ему этого не говорил, вы единственный, кто это слышит. Он, видите ли, наверняка думал совсем не так. Признайте же, я прилежно воспринял уроки коммунизма: сын должен отречься от своих предков.
Отец… Я принес ему много горя… я его мучил, пытал. Тем не менее, когда он решал мне отвечать, опровергнуть какой-либо довод или просто поговорить с глазу на глаз, я слушал его, не перебивая.
Я — единственный из троих его детей (у меня еще были две сестры), кто причинил ему столько забот. Он хотел, чтобы я вырос хорошим евреем, я же сделал все, чтобы замазать грязью его мечты. Теперь, составляя это завещание, я пытаюсь добраться до истоков собственного бунта. В каком возрасте это произошло? Сразу после бар мицвы, то есть мне уже шел четырнадцатый год. Значит, это случилось после нашего отъезда из Белева.
Я вспоминаю о Белеве, о моем белевском детстве. Еврейский дом на еврейской улочке, проложенной в еврейском же квартале. Если перефразировать нашего великого поэта Ицхака-Лейба Переца: у нас в Белеве даже речка говорила на идише, и деревья из месяца в месяц хвастались или печалились тоже на идише, солнце же вставало, чтобы посылать еврейских детей в хедер, а каббалистов — к ритуальным омовениям. Время протекало, делилось по четвертям года, руководствуясь ритмом Торы. Все предавались отдыху в седьмой день недели, ели мацу на Пасху, постились в Судный день и пьянели, славя Талмуд. Зажигали свечи, чтобы отпраздновать победы и чудеса, отделенные от нас не одной тысячей лет, молились за восстановление Храма, чье разрушение всех еще ввергало в грусть. Давид со своими псалмами, Соломон с притчами, Илия со спутниками, Бешт с учениками жили прямо среди нас. Рабби Акива, рабби Шимон бар Йохай, маленький рабби Зейра из Вавилона были частью нашей повседневности: я слушал их, с ними говорил, играл с их детьми. Мы все цеплялись за настоящее, но жили в прошлом.