Странно. Однажды я спросил о Пауле Шейну, и она мне почти предсказала, что со мной произойдет.
— Ты ведь его знаешь, Шейна. Вы были друзьями. Ты общаешься с важными людьми. Тебе что-нибудь известно?
Мы сидели с ней за вечной чашечкой кофе на знакомой скамейке. Шейна озабоченно посмотрела на меня.
— Ты меня беспокоишь, — сказала она.
— Почему? Потому лишь, что не желаю забыть Пауля? Ну что ты хочешь, это мой друг. Он много значил в моей жизни. Если с ним дело плохо, я хотел бы знать. Чем-нибудь помочь. Это ведь нормально? Мне за него страшно, у меня предчувствие… кошмарное предчувствие.
Приоткрыв рот, вся дрожа, Шейна пригнулась ко мне, ее взгляд заволокло дымкой.
— У меня тоже, — прошептала она.
Я встрепенулся:
— Ты тоже… тоже беспокоишься о нем?
— Не о нем, — произнесла она еще тише. — О тебе. — Она осеклась, вскинула голову, но, помолчав, спросила: — Мне продолжать?
— Да.
— Я чувствую, даже вижу мужчину… тебя… В темноте. Одного. Без сил.
— Похоже, ты описываешь тюрьму. Или могилу. А может, то и другое сразу?
Страх исказил ее черты. Она резко встала:
— Все это глупо, сам понимаешь. Я несу чепуху… Но будь осторожен. Пауль вернулся в Россию. Не надо больше думать об этом…
И однако, когда настал час решающего выбора, я под гипнозом опасности или из абсурдного фатализма все же решился обосноваться в Советской России. Несмотря на то что успел побывать в Испании. Или именно поэтому? Потому, что не видел иного выхода? Из-за ухудшения политической обстановки в Европе? Может, коммунист во мне взял верх? Да ведь у меня никого не осталось в Париже, ничто меня здесь не удерживало. Конечно, я мог вернуться в Льянов, где мой отец, дав кому надо «на лапу», уладил бы все с моим уклонением от призыва, подобно тому, как он уже помог мне получить паспорт. Тогда бы я жил в лоне семьи. Отец мне это советовал, мать от меня этого требовала. Еврей во мне стремился последовать их зову, поцеловать их руки, вернуться в свое детство. Однако этот заочный спор выиграл коммунист. Москва обещала будущее, Льянов — прошлое. Пауль и Яша, Инге и Трауб манили меня к неизведанному. А вот родители старались привязать меня к постройке со слишком крепкими, на мой взгляд, основаниями. И все же если бы Ахува-Циона, моя собеседница в течение трех часов на Святой Земле, оказалась рядом, если бы только подала знак с той стороны света, я, думаю, заново начал бы жизнь в Палестине с кем-нибудь вроде нее.
При всем том какой гениальный организатор — случай! Так ли он слеп, как утверждают? Вот история — она не глупа, сказал бы мой друг Бернард Гауптман. Она знает, куда идет сама и ведет нас. А я не знал. Больше не знал.
Но что сделано, то сделано.
Начало 1939 года. Какой-то товарищ, более прозорливый, чем другие, советует мне поменять страну. Мюнхен — только фарс. Гитлер всех перехитрил. Тут сомневаться нечего. Хотя Варшава еще доверяет своим французским протекторам, Прага их уже презирает. Гитлер клянется, что его жажда побед утолена или, по крайней мере, стала умеренной. Впрочем, люди становятся все менее доверчивыми, они ожидают его нападения: куда и как он ударит? Я вижу, как внимательно они читают газеты в автобусах и метро. Гарсоны в кафе безрадостно шутят с клиентами, а те в ответ криво улыбаются. На площади Республики, на больших бульварах, в квартале Сен-Поль, во дворе префектуры — везде, где встречаются эмигранты и беженцы-апатриды, я наталкиваюсь на те же вопросы, угадываю ту же неуверенность. Каким будет завтра? Тревога гложет их, заботы смущают, мой румынский паспорт вызывает их зависть: у меня все-таки есть хоть какие-то права. Меня тут не считают самозванцем, вторгшимся в чужие пределы. Если мне приспичит удирать, вскочу в первый поезд — только меня и видели. Я краснею от неприятного чувства вины. Как же я себя не люблю!
Бесплодное, унизительное состояние. Я ничего не пишу. Мне не хватает Пауля. Испании тоже. И еще чего-то. Живу в замедленном темпе. Мне случается часами сидеть неподвижно в своем крошечном гостиничном номере на улице Риволи и без единой мысли в голове разглядывать грязно-серые стены, пыльные окна. Я ни с кем не разговариваю, и со мной никто не говорит, горничной я дверь не открываю, она думает, что я болен, а я, быть может, и правда болен.
С тех пор как возвратился из Испании, у меня тяжело на сердце. От предчувствий. И я себя не узнаю. Не потому, что война проиграна: поражение на фронте я худо-бедно принимаю. Нет, я чувствую, что переменился. Мое истинное «я» ушло. Оно удаляется под мрачным небом, а я, прикованный к месту, не могу даже за ним побежать, неспособен крикнуть, чтобы оно вернулось или подождало меня. Не в силах ничего ни сказать, ни сделать. Позволяю себе тонуть, уже иду ко дну.
Я встретился с коллегами по газете, которых Шейна, вероятно, предупредила о моем состоянии. Выслушал их рассеянно, им удалось даже не разозлить меня своими советами: надо, мол, видеть вещи такими, как они есть, бороться с трудностями, наконец выйти из этой нервной депрессии, а не то я рискую… Пинскер просил его навестить, но я не пошел. Он написал мне очень дружественное письмо, уверял, что я одаренный писатель, поэт, что у меня есть обязанности по отношению к читателям… Я не ответил.
В его газетку я неделями не заглядывал, как и в издания наших конкурентов-сионистов. Что они могли сообщить такого, чего я не знаю? Что европейские христиане еще не научились относиться к евреям как к равным, если не братьям? Обе редакции по-прежнему яростно поносили друг друга. Комментаторы комментировали, поэты рифмовали, полемисты спорили до хрипоты. Как все это ничтожно!
Пинскер лично обеспокоился меня навестить и подбодрить.
— К чему этот вид заключенного в камере? — вопрошал он. — Так ты понимаешь марксизм? И роль поэта в обществе? Одиночество — удел мещан.
— Я устал, — мирно отговаривался я. — Ничего серьезного. Перетрудился, вот и все.
— Уверен?
— Уверен.
— Пойдем со мной. Займись чем-нибудь в редакции. Это пойдет тебе на пользу.
— Не сейчас. У меня нет сил.
Затем настает очередь Шейны. Она появляется в моем номере, садится на кровать, грудь ее еще пышнее, а губы еще аппетитнее, чем раньше. Моя бывшая подружка мягко, нежно выспрашивает, над чем я работаю, умоляет прочитать ей какой-нибудь сонет, несколько строк, хоть что-нибудь, я должен во имя нашей прежней дружбы, нашей… Отказываюсь. Не лежит у меня к этому душа. Она настаивает, я ее ласково пытаюсь выпроводить. В конце концов Шейна признается: партия нуждается в моих писаниях, вернее, в моей подписи. Отсюда тот интерес, который мои дорогие товарищи проявляют к моему самочувствию.
Оказывается, «Паризер Хайнт» опубликовал открытое письмо к еврейскому поэту Пальтиелю Коссоверу. «Почему он молчит? Да жив ли он еще? Свободен ли? На этот предмет носятся неприятные слушки: уж не стал ли он жертвой недавних чисток? Или же, на что мы от всего сердца надеемся, он среди раскаявшихся?»
— Партии необходимо, чтобы ты ответил, — призналась Шейна. — Скажи этим грязным буржуям, что ты думаешь об их безнравственных интригах. Подтверди, что не порвал с рабочим классом, веришь в революцию и в родину революции…
Шейна умеет хорошо говорить, но в политике ей не хватает красноречия. Раньше ее просьба меня бы рассмешила, теперь — оставила равнодушным. Пусть буржуи, сионисты и капиталисты думают, что хотят, пусть пишут, что считают нужным, только бы оставили меня в покое.
— Шейна, я устал. Скажи им так, чтобы они поняли. Я слишком вымотан для участия в таких играх. Революция, контрреволюция, Троцкий и Сталин, Бухарин и Радек, Пинскер и Швебер мельтешат, как на экране. Тем лучше для них или тем хуже. А я больше не смотрю это кино. Тушу свет. Я уже не двигаюсь и не думаю. Мою мысль клонит в сон, пойми, Шейна! Слова меня теперь не слушаются, они лежат и подняться не в силах. Это бледные трупы. Только Мессия может оживлять мертвых, а я — не Мессия.
Вся в экстазе, с повлажневшими губами, порывисто дыша, как в старые добрые дни, Шейна начинает урчать, мурлычет: