Я поразился, потому что он не мог этого знать: ни один из заключенных не ведал, куда его привезли. В какую тюрьму, в каком квартале. Даже город был им неизвестен.
Их ведь перевозили с завязанными глазами, они не понимали, где находятся, будто слепцы, лишенные привычного жилья.
На самом деле твой отец гнил в старой крепости нашего замечательного городка Краснограда, но это от него скрывали. Иногда ему намекали, что он в Ленинграде, Харькове или даже в Ташкенте. Однажды его сунули в один из крытых грузовиков, так называемый «черный ворон». И катали долгими часами со многими остановками, так что, когда его привезли назад в камеру, твой отец ее не узнал. Иногда следователя замещал другой полковник, выдававший себя за первого. Все эти игры затевались с целью привести заключенного в смятение и, вконец расстроив его разум, заставить относиться к себе с презрением. Я заносил перечни таких мероприятий на бумагу, конечно, того требовало начальство, но это важно было и для твоего отца. Муки голода, бредовые кошмары от жажды, раны памяти — я все это протоколировал. А знаешь, что было самым страшным? Молчание. Об этом и сам твой отец писал. Подожди, где это? Вот, возьми. Видишь?
Испытание молчанием, пытка молчанием. Спрашиваю себя: кто это придумал? Сумасшедший? Поэт безумия как высшего из наказаний?
Ребенком в Белеве, подростком в Льянове я жаждал молчания. Мечтал о нем. Молил Бога, чтобы он прислал мне немого наставника, который приобщил бы меня к высшей правде, к божественном слову — без слов. Я проводил часы рядом с учеником-хасидом из Ворки, где ребе превратил молчание в целую систему: верные последователи стекались в Ворку, чтобы присоединить свои молчания к безмолвию наставника. И позже под началом реб Мендла-Молчальника мы пытались выйти за пределы языка. В полночь, закрыв глаза, с лицом, обращенным к объятому пламенем алтарю Иерусалима, мы вслушивались в песнь его молчания, потому что оно — одновременно небесное и близкое, земное, в нем не умирают ни звуки, ни ушедшие мгновения жизни.
Однако ни один учитель не предупреждал меня, что молчание может быть губительным, может доводить человека до лжи и предательства, ломать его и перетирать в порошок, а не сплавлять разломанное в нем. Никто не предупреждал, что оно способно само стать тюрьмой.
Вы меня научили большему, чем мои наставники, гражданин следователь. В этом изоляторе (название подобрано точно: здесь чувствуешь себя изолированным не только от всего человечества, но и от себя самого) я дошел до тех высот самосознания, к каким уже давно и не стремился.
Поначалу я там хорошо себя чувствовал, мне там нравилось. После криков, побоев и надобности часами стоять молчание кажется убежищем. Оно тебя заботливо принимает, укачивает, обволакивает.
На третьем этаже я, случалось, падал в обморок, чтобы ускользнуть от вопросов, подзуживаний, оскорблений, ругани и уже не чувствовать плевков. Каждая фраза распухала, давила на мозг изнутри черепа, и вскоре это давление становилось нестерпимым. Малейший звук, даже моргание, отзывался во мне, как удар в железный барабан. Я уходил из тела, погружаясь в небытие. Мне казалось, что каждый предмет в этом пространстве движется, танцует в ярмарочном гаме: лампы изрыгают проклятья, перья трещат, занавески мычат, стулья носятся по комнате, словно на тонущем корабле.
Меня перетаскивали, как мешок с ветошью, из коридора в коридор, волочили по лестницам, потом бросали в эту камеру. «А теперь — ни слова, понял?» Последний человеческий голос, его эхо. А затем — ничего. Само время останавливается. Земля не вертится, собаки не лают. Звезды вдалеке гаснут. Человечество замирает навсегда. А там, наверху, неподвижный Бог на троне молчаливо судит умолкнувшее творение.
Когда я пришел в себя, мне на секунду показалось, что всех живущих на земле поразило неведомое проклятье. Они потеряли дар слова. Сторожа в специальных тапочках скользили по коридору. Через окошки и глазки в двери они объяснялись исключительно знаками, приказывая встать, лечь, есть. Дыхание внешнего мира замерло. Мои старые и новые соседи, люди смелые или робкие, перестали скрестись в стенки или глухо стонать. Ничто и нигде не имело голоса. И тогда безраздельно воцарилось отчаяние. Я понял, что молчание здесь стало пыткой более утонченной и жестокой, чем часы допросов.
Молчание воздействует на чувства и нервы, оно выводит их из строя. Опаляет воображение, сжигая образы, ослепляет душу, погружая ее в ночь и смерть. Философы заблуждаются: убивает не слово, а молчание. Оно умерщвляет душевный порыв и страсть, само желание и воспоминание о нем, поглощает все в человеке, воцаряется безраздельно, превращая его в своего раба. Ибо раб молчания — уже не человек.
Однажды (не ведаю, днем ли, ночью?), не выдержав, я заговорил, начал беседовать с самим собой. Мгновение спустя открылась дверь, и надзиратель знаком приказал мне прекратить. Я прошептал: «Не знал, что это запрещено!» Хотя на самом деле я знал, но хотелось услышать, как кто-то произносит эти слова; мной овладело неукротимое желание уловить звук человеческого голоса, не важно чьего: своего или тюремщика… Но надзиратель не поддался на эту уловку. Он наказал меня, привязав к тюфяку толстой веревкой, и его угрожающий указательный палец был красноречив: не начинай все сначала, а то… И вот целый день, и ночь, и еще день я оставался привязанным, а меня душили крики, распиравшие грудь. Однако я начал (сначала не из героизма, а потому, что был уже на грани: молчание грозило меня раздавить) напевать — очень тихо, но все же не совсем беззвучно. Дверь распахнулась совершенно бесшумно, вошел надзиратель, недовольно качая головой, и залепил мне рот пластырем. Если так будет продолжаться, подумал я, Пальтиель Коссовер скоро превратится в мумию. Ну, тем лучше. Воображу, что умер.
Да только в моем воображении мертвые не молчат. Они говорят, они взывают к нам. Убитые евреи из Белева и Льянова, те, кто пали в Испании, мужчины и женщины из забытых или сожженных кладбищ — они молят, поют, жалуются: как им заткнуть рты? Как объяснить им, что из-за них я рискую новыми наказаниями?
Однажды тюремщик застал меня, когда я смотрел на стену, качая головой, — и новая кара: мне дали понять, что говорить со стеной не дозволено, даже мысленно. Я должен был приучить себя к тишине, ненарушаемой изнутри: теперь моя мысль и тело — едины. Никаких диалогов, споров, воспоминаний, брошенных вызовов. Я представлял себя стенающим, смотрел, как все во мне агонизирует, вопит и рыдает: образы перестали превращаться в слова.
Воркский ребе ошибается. Он говорил, что самый пронзительный крик — тот, что сдерживают. Нет: это тот, которого не слышат. Только видят.
По мере того как шло время (а шло ли оно в действительности? И не издает ли оно, протекая, какой-то уловимый ухом звук?), мои страдания становились все нестерпимее. Я не знал, что можно умереть от молчания, как умирают от боли, физических тягот, усталости, голода, болезни и любви. Но тут я понял, для чего Бог создал небо и землю, а потом и человека по Своему подобию, наделив его правом и способностью выражать счастье, тревогу и боль.
Всевышний боялся молчания. Он — тоже.
Однако же, сынок, твой отец преодолел это испытание.
И благодаря гениальной идее, пришедшей в голову следователю, который имел честь быть моим начальником, Пальтиель Коссовер познал некоторое подобие счастья. Глупо, знаю, разве можно быть счастливым в тюрьме? А ты спроси у тех, кто там гниет, и немало окажется таких, кто тебе ответит: где еще человек может жить счастливее, чем в тюрьме?
Таково самое серьезное испытание узника: пытка счастьем. Следователь сумел этим воспользоваться, и твой отец, малыш, попал в западню. Станешь ли ты его из-за этого меньше ценить? Если да, будешь неправ. Великие личности — это все напоказ. Благодаря пытке, возведенной на пьедестал продолжателями самого Владимира Ильича, на протяжении трех десятков революционных лет отшлифованной в ходе практического применения, продуманной философами и учеными, специалистами этого дела, наша система всегда берет верх над теми, кто сопротивляется.