В ту же ночь он пустил себе пулю в висок.
Никогда бы не подумал, что однажды я буду счастлив и горд снова считаться подданным его величества государя Великой Румынии. Но это произошло. Впрочем, я, конечно, преувеличиваю. Однако это подданство оказалось до странности полезным. Благодаря румынскому паспорту (все еще действительному, хотя взаимоотношения с армией я еще не уладил) я смог покинуть Третий рейх без затруднений.
Мои немецкие друзья сумели бы отправиться вместе или вслед за мной. На дворе стоял 1934 год, а за границами надзирали так небрежно, что все евреи могли бы уехать из страны: полиция даже тихонько побуждала их к этому.
Сколько раз я пытался уговорить Ингу или Трауба бросить все, уехать и обосноваться в Праге, Вене или Париже, да где угодно… Это вызывало лишь жаркие споры и ни к чему не приводило. Каждый оставался при своем убеждении.
Инга упорно считала, что ее долг — продолжать жить именно в Берлине. Партии требовались все живые силы бойцов и сочувствующих. Нацистский режим долго не продержится, надо оставаться на своих местах и бороться с ним.
Трауб отвечал, что причина поражения чисто мистического свойства. Ибо победа нацистов объясняется не политическими или экономическими обстоятельствами, но причинами сугубо нематериальными. Гитлер воплощает в себе страсть к сильной руке и владычеству, глубоко коренящуюся в немецкой народной душе. Гитлер, вероятно, — это еще не вся Германия, но сейчас вся Германия — это Гитлер. Надо быть слепцом, чтобы этого не видеть. Вывод: нацистский режим надолго. Его хватит на жизнь целого поколения.
Зрящий в корень, ни на что не надеющийся Трауб тем не менее отказывался уезжать. Париж, Вена, Прага? Но его приятели, родные и близкие еще в Берлине. А потом, несмотря на громкие словеса, оскорбления и публичные унижения, отмечавшие начало гитлеровской эры, евреи еще могли жить в своем кругу, как и раньше, если не лучше. Бойкотируемые христианами, они возвратились к собственной сути. В результате — беспрецедентное развитие культурной активности, какого еще не знало немецкое еврейство. Немалое число единоверцев, вынужденных отказаться от всех попыток ассимиляции, стало посещать семинарии и вечерние школы, чтобы понять, кто они такие, — вот вполне достаточная причина, чтобы не уезжать из Германии.
Стоит ли сейчас об этом упоминать? Позже, гораздо позже я узнал, что мой отец Гершон Коссовер, да будет благословенно имя его, столкнулся с той же проблемой в городе Льянове. Друзья предложили ему укрыться в Бухаресте, а оттуда, приплатив, он мог бы добраться до Палестины. Но никак не решался. Он говорил об этом с моей матерью, с дочками, соседями и друзьями… Следует ли оставить общину на произвол судьбы? Или надо остаться и страдать, дожидаясь, что будет? Его долг еврея, его человеческие обязанности требуют чего? Выбрать нечто неопределенное и неизведанное? Мама считала, что следует продать дом, покончить с делами и бежать. Отец упрекал ее, что она думает только о своей семье. Они и остались. Полагаю, вам понятно, что было дальше.
Накануне моего отъезда у нас с Ингой произошел последний разговор. Инга собирала мой чемодан, я же умолял ее заняться своим. У нее не было, на мой взгляд, ни одной стоящей причины задерживаться. Родители? Они уже ищут покупателя на свой большой магазин и роскошные апартаменты. У них остались торговые связи в Англии, и они рассчитывают направиться туда. Ее друзья и товарищи? Кто не убежал и не сидит по тюрьмам, того не видно и не слышно. Партия на распутье, работает спустя рукава или вовсе никак. Может, Инга связана с каким-нибудь подпольем? По крайней мере, она на это намекает:
— У меня здесь есть работенка.
— Для тебя всегда найдется работенка. И здесь, и во Франции. Одна и та же.
— Нет, там все другое… — И она сменила тему.
Не стала уточнять, чем, собственно, будет заниматься, да, впрочем, это и не было нужно. Важно, что я понял намек, хотя и не считал стоящими причины, что ее удерживают.
Нас всех угнетало воспоминание о нашей неудаче. Мы не преуспели ни в чем, ни как бойцы, ни как друзья, ни как личности. После самоубийства Бернарда Гауптмана мы отдалились друг от друга. Ежедневно встречались, но вместе не жили. Нас преследовала тень нашего друга, его улыбка, в которой чувствовалась издевка. Мы избегали об этом говорить, но ничего не менялось: он стоял между нами. Воспоминания о нем мешали нам, как угрызения совести.
Вот и в тот вечер наши мысли возвращались к нему. Зачем ему было убивать себя? Из боязни нового года или из омерзения к прошедшему? Трауб считал, что идея самоубийства искушала Бернарда, причем давно. Гауптман часто цитировал Сенеку и его хвалу добровольному уходу из жизни: мудрый живет не сколько сможет, а сколько должен. Бернард боялся старости, бессилия, разложения. Инга, напротив, заявляла, что поступок Гауптмана адресован человечеству, а не себе самому. Он свел счеты с жизнью, потому что считал, что нас ждут вырождение и смерть человека как вида.
Тут мне померещилась новая причина: Инга хочет остаться в Германии не из-за партии, а из-за Гауптмана. Я прямо так у нее и спросил:
— Может, тебя здесь держит Бернард?
— Не совсем.
— Инга, когда ты говоришь «не совсем», это обычно означает «да».
— А вот сейчас не так. Это может означать «нет».
В первый и последний раз мы заговорили о нашем мертвом друге открыто, честно, пытаясь выяснить, как это связано с нами. Мы что, плохо с ним поступили? Виноваты ли мы в его отчаянии, а значит, и в смерти? Несмотря на утверждения Трауба, самоубийство Гауптмана как-то не вяжется с его воззрениями на человеческий удел, на революционный интеллект, оно несовместимо с жесткой, логичной строгостью его мысли, способной сопротивляться порывам страсти и наваждениям бессознательного. Он так бесстрашно умел не только давать отпор всяческому нытью, но и утилизировать любые пессимистические соображения относительно природы и общества, включая их в фундамент собственной оптимистической системы ценностей! Гауптман самоубийца? На него непохоже. Так что же случилось? Чему приписать этот поступок, опровергающий всю его предыдущую жизнь? Нашей связи и любви? Я был склонен в это поверить, Инга — нет. Она склонялась к тому упрощенному объяснению, что напрашивалось само собой: разочарование выборами, предательство «масс», потеря иллюзий — вот на что он отреагировал столь радикально. Так он хотел сказать немецкому народу: «Вы мне надоели! Решили станцевать с дьяволом? Развлекайтесь дальше без меня!»
Тот вопрос остался открытым, он смущает меня даже теперь, в этой камере, где все кажется более далеким и более близким. А некоторые мертвецы — живее, чем при жизни. Гауптман из таких.
Почему умный, энергичный, творческий человек однажды вечером пускает себе пулю в висок? К чему такой выбор, зачарованность саморазрушительным насилием? К чему такой однозначный и неотвратимый отказ жить? Чтобы не страдать, не унижаться? Чтобы наказать оставшихся в живых? Сделать их виновными в твоей смерти? Почему бы такому человеку, как я, арестованному ни за что, уже не имеющему, что терять, почему бы ему не прельститься этим решением? Между тем я и мысли о таком не допускал. Как это объяснить? Я ведь мог бы, подобно Аттикусу, близкому другу Цицерона, отказаться есть и умереть в одиночестве от голода, обойдясь без помощи палача. Почему я избежал искушения? Потому что у меня есть жена, которая… Нет, не будем говорить о Раисе, гражданин следователь, не она связывает меня с жизнью, а мой сын Гриша. Смогу ли я когда-нибудь его увидеть? Поговорю ли с ним о моем отце, чье имя он носит? Кто это, мой сын или мой родитель, запрещает мне стать собственным палачом? Подчас во время допросов, мягко говоря, тяжелых, мне приходилось желать смерти. Но никогда я не согласился бы сам ее ускорить. Убить себя — это прежде всего — убить. А я даже в подсознании не желал служить смерти.
В том же последнем разговоре между Ингой и мной мы так ни к чему и не пришли. Инга вела себя очень сдержанно, ей, как она сказала, опостылело лузгать слова, будто семечки, которые, стоит за них взяться, оказываются пустой шелухой. Вместо этого она объявила, что намерена провести эту ночь у меня. Я был доволен. Думаю, я не переставал любить ее. Она показалась мне красивее прежнего: меланхоличный настрой и сдержанность делали ее еще соблазнительнее. Я начал раздеваться, она же отвернулась.