Папа думал так же, но заметил:
— К несчастью, у королей голова устроена не как у нас.
А в другой раз он дал еще более удачное объяснение:
— Война — это своего рода тоже погром, только убивают гораздо больше людей.
— Значит, она — против евреев?
— Не только против них. Видишь ли, во время войны некоторые люди делаются евреями, сами того не ведая.
Город пустел, те жители, кто мог держать в руках оружие, исчезали, на их месте оказывались неизвестные чужаки. Призванные под знамена мужья и сыновья с песнями шли на вокзал, а мобилизованные в иных уголках рекруты вступали в наши пределы. Сначала война представлялась мне большущим путешествием, бесконечным перемещением, отрывом от родных корней в масштабе целых народов.
Признанный по здоровью негодным к военной службе, мой родитель никак не изменил наш повседневный уклад, а вот мои дядья по отцовской и материнской линии надели мундиры и отправились сражаться, отстаивая честь и славу повелителя всех россиян.
Как мне помнится, зимними вечерами соседи и друзья собирались у нас в столовой, а летом — во дворе под тополем. И обсуждали положение на фронте. Часто нас навещала та троица учеников, что разделила с нами невзгоды погрома. Двое приходили ради еды, третий — ради моей сестры.
Нередко в наших вечерних беседах заходила речь о видах на будущее. Что для евреев лучше: победа царя или кайзера? Впрочем, ту войну друг за другом проиграли оба, ни одному она впрок не пошла.
В то время в наших домах много говорили об очень высоко взлетевшем монахе, обладавшем большою злокозненной властью, о его влиянии на петербургский двор и высшее чиновничество, а еще о бедности в стране, об истощении всех сил, о том, что солдаты не воюют или воюют плохо, а богачи и аристократы вблизи и вдали от линии фронта проводят дни в пирах и попойках, между тем как в народе — мы это уже ощущали — растет возмущение…
Я услышал новые слова: большевизм, меньшевизм, социализм, анархизм. И однажды спросил отца: а что такое, собственно, «изм»?
— Это как нерешительная женщина, готовая обручиться с любым… словом, — объяснил он.
Заходила речь о заводилах бунта, их называли смелыми или безрассудными (это — как посмотреть). О тех, кто был в подполье или за границей и заявлял о своем желании и реальной возможности прогнать царя с престола.
— Ну, это просто смешно! — заметил кто-то из собеседников. — Свергнуть царя — ни больше ни меньше! Нет, все это несерьезно, просто несерьезно…
А еще говорили о революциях, о контрреволюциях, о Брест-Литовском перемирии, о мире, о белых и красных армиях.
Почему однажды мой родитель решился-таки уехать из Белева и обосноваться с нами в Румынии? Скорее всего, гражданской войны он боялся больше, чем коммунизма. Но неизвестного коммунизма опасался все же больше, чем традиционной ненависти отъявленных антисемитов.
Переезд был трудным и полным неприятных происшествий. Мы потеряли четверть всей поклажи. Матери переезд дался с трудом, но она никогда не жаловалась. Маша жалела, что расстается с будущим мужем, Злата, которая была на год моложе сестры, как всегда, держалась доброжелательно и всем помогала. Меня же такие приключения только будоражили: зрелище разграбленных городов и деревень, бегущие в поисках спокойного уголка мужчины и женщины с целыми ворохами историй, которые рассказывались между двумя рукопожатиями, — все это выходило за рамки обыденного. В моем восприятии то время осталось значительным событием, затронувшим все струны души. В детской головке подчас возникало подозрение, что вся эта война нужна была только для того, чтобы меня встряхнуть, кое-чему научить и дать попутешествовать.
Добравшись до Льянова, мы были радушно встречены и пригреты Шолемом, двоюродным братом матери, благоверным хасидом, последователем рабби Исроэля Фридмана из Ружина. Там мы быстро освоились. А что вы хотите, гражданин следователь? Евреи везде остаются евреями: отзывчивыми, милосердными, гостеприимными. Каждый знает, что роли могут перемениться и тот, кто сегодня дает мне убежище, завтра сам окажется оторванным от своих корней изгнанником и моим гостем.
Вы порицаете еврейский национализм за его интернациональную природу, и вы правы: между торговцем из Марокко и чикагским химиком, тряпичником из Лодзи и лионским магнатом, каббалистом из Цфата и филологом из Минска существует родство, более глубокое, прочное и древнее, чем между жителями одной страны, одного города, притом имеющими одинаковые профессии. Один еврей — никогда не одинок: он всегда полномочный член вневременной общности, даже если она неразличима глазом и ни географически, ни политически в тот момент не устоялась. Еврея не определить геополитическими терминами, гражданин следователь, он осмысляется в исторических категориях и исчерпывается ими. Евреи помогают друг другу, чтобы продолжить общую историю, чтобы испытать на прочность и обогатить совокупную судьбу, расширить поле своей коллективной памяти.
Понимаю: все, что я вам говорю, становится дополнительным доказательством моей вины. Я уже признался в том, что являюсь плохим коммунистом, изменником, предавшим рабочий класс, неисправимым врагом вашей системы. Пусть так. Но приговор собственного отца для меня весит больше, чем ваш. Да, по сути, теперь для меня только его слово и имеет вес.
В мой смертный час я увижу именно его образ. Перед его лицом я должен оправдать свое существование. Но, думая об этом, я испытываю чувство, близкое к стыду. Слишком много лет потрачено впустую, на совершенно бесплодные поиски того, что не могло мне принадлежать.
Чтобы понравиться ему, мне следовало бы идти, не сворачивая, прямым небесным путем, подчиняться закону Моисея, сподобиться божественной благодати. Но все эти его надежды не сбылись. Как и многие другие.
А в Льянове мне уже по возрасту настала пора учиться, познавать новое, делать его своим. Отец записал меня в лучшие школы, познакомил с выдающимися учителями, приобщил меня к радости и восторгу хорошего спора по поводу талмудических тонкостей. Сегодня я спрашиваю себя, не тщетны ли были его усилия?
Я полюбил Льянов, а Белев уже казался мне далеким. А может, я полюбил Льянов именно потому, что Белев уже казался мне далеким. Я был искавшим убежище апатридом, румынским подданным. Погром канул в прошлое. Ни о войне, ни о бегстве больше не было речи. Меня должны были целиком поглотить (и поглотили!) занятия. Короче, жизнь налаживалась.
Отец вновь занялся торговлей тканями. Злата помогала ему в магазине. Сияющая Маша считала дни: ей предстояло замужество с уже известным учеником белевской ешивы.
Помню эту свадьбу. Хорошо помню, поскольку она меня нос к носу столкнула с нищетой и отчаянием. Это случилось в 1922 году, тогда же, когда и моя бар мицва.
Свадьбу сыграли со счастливым размахом. Там были наши дядья и тетки, племянники и племянницы — а я и не знал, что их у меня так много. Прибавьте сюда друзей, деловых партнеров и знакомых. К счастью, отец уже мог себе это позволить, иначе такой пир его бы разорил.
Следуя обычаю, приготовили особую трапезу для бедных; Маша танцевала для них и с ними. Разглядела ли она их? Да, разглядела и потом плакала. Но может быть, просто от волнения. Я же смотрел и сдерживал слезы. Именно впечатления этой свадьбы позже внушили мне интерес к коммунистическим идеям.
Стол для бедных накрыли в длинной просторной зале. Там было невыносимо душно. Стоящие и сидящие мужчины и женщины самого жалкого и отчаянного вида налезали друг на дружку, норовя ухватить кусок рыбы или сдобную булочку. То тут, то там вспыхивали перепалки. Люди плевались, вопили, осыпали друг друга бранью, доходило до рукопашной, но все это шло, как положено: дети голода хотели есть. В лохмотьях, с сумасшедшим блеском в глазах, с чертами лица, искаженными злобной жаждой набить нутро, они, чудилось, были рождены для иного мира, заколдованного и проклятого. Но в другой зале, где сидели люди достойные, приглашенные из хорошего круга, все пировали и радовались так самозабвенно, так истово, что прочее забывалось, словно зло мира и всякие земные несчастья ушли навсегда.