Покладистая характером и задорная на работу, Прасковья внушала мужу быть уступчивым, не ввязываться в споры и не соваться в указчики, а главное — не сидеть, как другие, сложа руки и «не точить попусту лясы‑балясы»… Она даже в праздники никуда не отпускала Проню. Разница в возрасте с ним как бы то ни было беспокоила ее, и хотя она понесла от него уже четвертого, все же попугивалась: не приглянулся бы Проня какой молодухе. Ведь на досуге — шаг до баловства… Но Проня сам предпочитал домоседство бесцельному «торчанью» в чайной или где в другом месте. Он и в праздник находил себе занятие: то перекладывал в бане расщелившееся гнездо котла, то гремел в сенях кровельным железом, сгибая на ломе колено для прогоревшей самоварной трубы, то мастерил детскую тележку. Старание Прони подкупало Прасковью. Не зная, как сердечнее обойтись с мужем, Прасковья всякий раз, когда во время обеда крошила в миски мясо, подкладывала Проне горячие косточки, которые он так любил поглодать. А вечером, когда после работы между доярками на ферме завязывался разговор о подгулявших и поскандаливших мужьях, Прасковья, сомкнув руки на угловато выпиравшем животе, как‑то неопределенно вздыхала и, не то в пику бабам, не то сетуя на Проню, говорила:
— А у меня сам ни к вину, ни к бражке не привержен. Ему что есть, что нет. И чай… как впился еще с войны в морковный, и сейчас правского хоть не надо ему. Едва привык. Года три пили из разных чайников.
Это супружески‑солидное «сам» не могло не вызвать с представлением о Проне невольной улыбки и, однажды произнесенное Прасковьей, сразу же привилось Проне прозвищем. Возможно, прозвище отпало бы со временем, если бы Проня, заслышав его, всякий раз не клонил головы и не прятал глаз. Прозвище смущало его, но не обижало: ведь так называла его жена, а все, связанное с женой и семьей, было дорого ему.
Вот и сейчас намеком на семейные отношения Прони с Прасковьей Егор лишь пристыженно смутил Проню, а не обидел. Проня чувствовал на ходу, как распалилось лицо. Но, поравнявшись с шалашом и увидев ружье, вынутое бригадиром из чехла, сразу забыл о насмешке: им уже овладело любопытство. Ружье было бескурковое, двухствольное, с роговой отделкой ложа. Глядя на ружье, Проня вспомнил о мотоцикле, никелированной кровати, радиоприемнике, фарфоровых настольных вазах для цветов и о других добротных вещах, виденных им в доме бездетного бригадира. И сам Барабошкин как‑то соответствовал этим вещам. Серое бобриковое пальто, еще почти новенькое, стало заметно узким для его подавшегося в полноту туловища и не было запачкано ни илом, ни ржавой слизью от корья. Неширокие руки с заплывшими пальцами тоже не имели ни ссадин, ни мозолей и были розоваты, как и щеки бригадира, на одной из которых темнела пунцовая родинка, ничуть не портившая довольно моложавого для сорока лет, красивого, но все‑таки бабьего лица.
— Утей наказывать? — любуясь ружьем в руках Барабошкина, спросил Проня.
— Нет, — снисходительно ответил Барабошкин. — К уткам на виду не подступишься. — Он, как подзорную трубу, поднял на уровень глаза стволы ружья, просмотрел их, опять принял на колено и, взглянув на Проню, вдруг лукаво подмигнул: — Слышишь, машина буксует?..
Проня недоуменно посмотрел крутом: чаща стеною высилась по обеим сторонам просеки, и водная гладь зеркальным трактом уходила в глубь затопленного леса. Ни вблизи, ни вдали Проня ничего не заметил, и слух его тоже ничего не воспринимал, кроме птичьего пения. Оно раздавалось не только в верхних и нижних ветвях берез, осин и елей, но, казалось, даже и в самом отражении деревьев в воде. И выразительнее щебетания всех пернатых новоселов звенел хозяйски‑деловитый свист ближней синицы: «Вин‑тик, вин‑тик, вин‑тик!»
— Черныши, чудо‑юдо, — нетерпеливо толкнул рукою вперед Барабошкин. — С токовищ слетелись на разлив: они любят сидеть над водой на деревьях. Чу, как… Неужели не слышишь?
Проня действительно различил какой‑то отдаленный рокот, точно кто‑то через короткие промежутки включал мотор или провертывал жернов ручной крупорушки.
— Вяжи кошму поскорее, да мы их с лодки, — с живостью предложил Барабошкин. — По воде к ним доступнее подобраться: они доверчивее уток…
Проне очень польстило предложение бригадира. Он поспешно приступил к делу. Ему не требовалось много времени на соображение: оно приходило в процессе работы.
Багром погрузив под переднюю часть кошмы повору с веревками на ее концах, Проня за эти веревки, как за вожжи, подтащил повору под распущенную хвостовую часть кошмы и мертвой петлей затянул бревник. Затем прыгнул на кошму и, действуя ногами и багром, стал каждое бревно подгонять на должное место. При этом стягивал и стягивал петлю. Когда все бревна собрал в пачку, петлю надежно завязал. Против нижней подводной поворы положил сверху бревен другую, а на концы их надел хомутики, сплетенные им из еловых плашек толщиною в удильник. Такие хомутики плотовщики называют клячами. Клячи Проня начал закручивать продетыми в них палками поочередно — то один, то другой. После каждой закрутки проколачивал палку обухом топора, чтобы она поджималась к бревнам и не сдавала обратно. Разволокнившиеся от закручивания клячи, как медом, сочились пахучим смолистым соком. Сжимаемый бревник глухо пощелкивал в воде. Проня не только слышал это пощелкивание, но оно еще через палку в руках отдавалось в нем во всем, и он испытывал большое удовольствие.
Подошел Барабошкин с ружьем, косо висевшим поперек живота. Пока Проня работал, Барабошкин у шалаша копался со всяким охотничьим снаряжением, побывал у колхозников и велел остановить плот, так как тетерева уже были на виду. Его не могло не удивить, что Проня привел‑таки кошму в порядок, хотя это Проне, должно быть, досталось нелегко: штаны на коленках и края рукавов намокли и потемнели; прядки рыжих волос, слипшихся от пота, бронзовыми клинышками выбились из‑под шапки на влажный бледный лоб. «Вот уж действительно дураков работа не только любит, но и дается им», — мысленно заключил Барабошкин, глядя на кошму и на Проню, обухом топора загонявшего палку под последнюю клячу.
— Обожди стучать! — тревожно предупредил Барабошкин. — Не спугнуть бы…
Оторванный от работы, Проня выпрямился и непонимающе уставился на бригадира.
— Бросай да поедим, — приказал Барабошкин.
Проня вспомнил про тетеревов и засуетился: воткнул топор в бревно, но тут же выдернул; другой, свободной рукой поднял багор да прихватил веревку волоча ее и путаясь в ней ногами, поспешил за бригадиром.
Колхозники скученно сидели на головной кошме и смотрели перед собой. Шагах в трехстах, на старой березе, заметно возвышавшейся шатровой макушкой над лесом, сидели тетерева. В голых ветвях, на фоне светлого неба, черныши выделялись отчетливо и походили на накиданные в сеть округлые головешки из потухшего костра.
— Что же якорь из лодки не выкинули? — с обидой упрекнул Барабошкин колхозников, словно готовился невесть на какое важное дело.
Проня и Силантий Жохов, высокий, с басистой глоткой мужик, подняли и переложили из лодки на кошму запасной трехлапчатый якорь и спустили лодку с плота на воду. Барабошкин присел на колени в носу лодки. Чтобы не испачкать брюк, он подостлал под себя лоскут бересты, движением плеч и рук расправился в одежде как выбравшийся из пруда на берег гусь, взял ружье на изготовку и подал команду севшему на корму Проне:
— Трогай. И помни: ни стука, ни плеска.
Силантий Жохов бодро пробасил:
— Ни пера, ни пуха…
Лодка небыстро подвигалась вперед. Поверхность воды уже не была спокойной и точно отутюженной, как час назад: некстати потянувшийся при безоблачности ветер переваливал через лес, завихрялся, и от него то веером, то по спирали струилась по воде серебристая рябь. Неожиданно лодка отклонилась в сторону. Барабошкин оглянулся: правой рукой Проня крепко прижимал к боку кормовик и не работал им, а левой через плечо тянулся к лопатке.
— Что ты все чешешься? — гневно прошипел Барабошкин.
— Чирей у меня. Кой уж день нарывает и никак не прочкнется.