— Ты, Витя, какой-то злой приехал.
Маринка точно сказала: говорил я если и не зло, то сердито. А ведь, разобраться, речь зашла всего-то о купальных костюмах… Откуда у меня этот сердитый запал, зачем он? Кому ты и что хочешь доказать?
— Так ты считаешь, что мне надо юбки подлинней?
Детская Маринкина логика: говорили о женщинах; я — женщина; значит, говорили и лично обо мне.
— И совсем я ничего не считаю. Разговор-то шел вообще. Носи, какие тебе нравятся.
— Все равно ты злой.
Я не вижу Маринкиного лица, но по ее тону мне легко представить, как обиженно надула она губы, и сейчас, наверное, демонстративно отвернется от меня.
— Как тебе не стыдно? Я по тебе соскучилась, а ты…
Я оборачиваюсь к Маринке. Ну, конечно, как же иначе! В глазах у нее — не очень хорошо, но все же видно — стоят слезы. Как же иначе! Кто еще умеет вот так — в какую-нибудь минуту — переходить от бурной радости к горькому горю! Обычно у людей это проходит вместе с детством. Маринка осталась ребенком и по сей день. Ее переживания, ее чувства как бы еще не успели уйти в глубину, все еще на поверхности, все открыто, как и в пять или десять лет. Хорошо это или плохо? Не знаю. Но мне эта Маринкина открытость, эта ее детскость очень нравится. Мне нравится утешать ее и потом видеть столь же быстрый, переход от горя к полному счастью.
Я поцеловал соленые Маринкины глаза.
— Ну чего ты огорчилась, глупышка? Разве ты не видишь, что и я по тебе соскучился… Чуть не на неделю раньше вернулся.
— А я уж подумала, может, кого встретил.
— Ну вот еще глупости! Кого я мог встретить…
Говорить-то я так говорю, а про себя думаю: ты смотри, наивная Маринка — ну прямо читает мои мысли!..
Еще в вагоне я долго раздумывал над тем, говорить или не говорить ей о встрече с Валей. И первой мыслью было: ну, конечно же, сказать — что ж тут такого. Видеть Валю Маринка не видела, но когда мы поженились, я ей рассказывал про нее. Так что все очень даже просто: неожиданная встреча через много лет — забавно!.. Однако же я понимал, что не могу сказать Маринке, как, прощаясь с Валей на той таежной станции, целовал ее, потому что не только Маринке — самому себе и то я не смог бы объяснить, зачем и почему это сделал. Не мог я рассказать и еще многое. А говорить полуправду — наверное, лучше совсем не говорить…
Но и совсем не говорить тоже нехорошо. Получается, я что-то скрываю от Маринки. Вот сейчас думаю, а мысли эти скрываю. Да и если бы только сейчас — я знал, твердо знал, что теперь часто буду думать о Вале, вспоминать ее. А Маринка — разве я не знаю свою Маринку, не знаю, какая она чуткая? — она вот и сейчас чувствует, что не весь я с ней, и всегда будет знать это, знать не умом, а сердцем… Так что лучше сказать. Да и чего такого, если сказать? В конце-то концов Валя ведь тоже замужем, у них даже ребенок есть… Но как я себя ни уговаривал, сказать о встрече с Валей мне что-то все-таки мешало. Может, как-нибудь потом, к слову… К слову! Зачем хитрить, будто тебе не ясно, что чем дальше, тем сказать об этом будет труднее…
— Я тебя больше не буду отпускать так надолго, — Маринка обняла меня и крепко-крепко стиснула, словно хотела показать, как крепко она будет теперь держать меня около себя. — Ты меня тоже обними… Еще крепче… А теперь поговори со мной.
— Давай поговорим…
Я сказал «давай поговорим» и осекся. О чем? Нет, вообще-то мало ли о чем можно поговорить. Обязательно найдется, о чем поговорить — вон сколько не виделись. Но, оглянувшись на нынешний день, я, к немалому удивлению своему, не мог вспомнить из наших с Маринкой разговоров ничего такого, что бы хоть как-то, хоть каким-то боком выходило за рамки обыденности, если не сказать обыденщины. Наши разговоры, в сущности, мало чем отличались от тех, которые велись за столом и направлялись мудрой рукой Альбины Альбертовны. Я стал вспоминать и не вспомнил, чтобы за день высказал хоть какую-то — пусть даже совсем не великую — мысль, если не считать разговора о женских купальниках. За весь день мне попросту не представился такой случай, такой «предлог», когда надо было высказывать какие-то свои взгляды или мысли. Про Маринку и говорить не приходится.
На какую-то секунду я увидел себя в вагоне. Я вспомнил, как мне хотелось скорее очутиться рядом с Маринкой, я даже не раз мысленно представлял себе, как мы будем с ней валяться на нашем диване, как она мне скажет: «Давай поиграем в нашу игру…» Но я не мог вспомнить, чтобы мне мечталось к тому же еще и поговорить с Маринкой о том или о сем.
— Что же ты молчишь, Витя?
— Что?
Оглушенный своим «открытием», я не сразу понял, о чем меня спрашивает Маринка.
— Я говорю, что молчишь?
— Да вот думаю…
Я думал. Я думал, как же это получается: с чужими людьми мне было интересно часами, целыми вечерами говорить о самом разном. Я ждал этих вечеров. А вот с близким человеком я не знаю, о чем разговаривать, я спрашиваю себя: о чем бы поговорить. Как же это так получается? Это же очень нехорошо получается…
Сейчас ужасно модным стало словечко «информация». Его склоняют и так и эдак, ему уже приписывают значения, которые еще недавно числились вроде бы за другими словами. Теперь несовременно говорить про каких-нибудь языкатых кумушек, что они сплетничают — они обмениваются информацией. Студенты уже не учатся, не слушают лекции — они получают информацию. От романов и картин и то норовят получить не эстетическое наслаждение — это старомодно! — а все ту же информацию. Всем хочется в минимум времени получить максимум информации, а потом сами же жалуемся на ее переизбыток… Так вот неужто весь наш разговор с Маринкой сводится к этой самой информации? Не к обмену мыслями, а к информации о том, где, что и с кем из родных и знакомых произошло, кто, что и почем купил, кто и в чем преуспел…
— Расскажи, как ты там жил, что интересного видел. Там холоднее, чем в Москве, или так же.
Все правильно. Маринке хочется получить информацию о моей поездке. Что же, пойдем навстречу ее пожеланиям.
И я начал рассказывать, как я там жил и что видел…
12
Несколько дней ушло на всякую беготню, на различные согласования в инстанциях, и вот только теперь я сел за свой проект. Сел с удовольствием и даже некоторым нетерпением. Не то чтобы мне хотелось поскорее выполнить работу — не терпелось поскорее ее начать.
Пока что дело подвигалось медленно. Начало всегда — самое тяжелое. Ты еще не столько чертишь, сколько думаешь. А когда ты и час и три просидел над чистым листом и лист этот так и остался чистым — тебя уже один вид сто начинает если и не пугать, то во всяком случае настраивать не самым лучшим образом. Тебя начинают одолевать сомнения, тебе уже начинает мерещиться, что лист этот останется чистым и завтра и послезавтра…
Трудно, очень трудно делать первый, самый первый набросок! Когда он уже сделан — ты можешь его исправлять, переделывать и переделывать так, что от него потом мало, а может, и вовсе ничего не останется, а получится что-то совсем другое. Но это другое, хоть оно и будет лучше, совершеннее первого — иначе зачем бы переделывать?! — это другое всегда легче. Даже самая дальняя дорога, говорят, начинается с первого шага, и первый шаг этот всегда труден. Особенно если дорога тебе еще неведома, если идти можно на все четыре стороны и ты еще не выбрал ни одну из этих сторон. Первоначальный набросок — это и отправная точка, и выбор направления твоей мысли. Потом-то мысль может пойти очень далеко, но кто укажет эту исходную точку, кто должен указать направление?!
Осложнялось дело еще и тем, что, думая над проектом, я должен был постоянно держать в своей памяти Медвежьегорск, должен был ясно видеть своим мысленным зрением и пейзаж, и ландшафт, и улицы города. Проект проектом, но надо было еще думать и о том, чтобы дворец не торчал белой вороной, а по возможности вписывался в окружающие его здания и вместе с тем сообщал городу определенный и наиболее выразительный силуэт.