Я взял птенца в комнату. Ему понравилось на диване — может быть потому, что диван был мягким и зеленым. «Ну что ж, живи, на диване, — сказал я ему, — а захочешь пить — вот тебе в блюдечке вода». Но птенец не понимал, что такое вода и что ее надо пить. И уж совсем плохо было с едой. Чем его кормить? Я пробовал хлебными крошками, кашей, размоченными сухарями — он ни на что даже и не глядел. А если я открывал ему клюв и втискивал пищу насильно, он не глотал ее. Он просто не понимал, что это еда и что ее надо глотать. До сих пор пищей для него были мушки и червяки.
Пришлось идти в сад и ловить мошек, искать гусениц. Но и этот живой корм он ел плохо, с трудом. Ведь и мушек и червяков он привык получать из тонкого клюва родителей, а не из грубых человеческих рук.
И все ему в его новой жизни было чуждо и незнакомо: и ровный, гладкий пол комнаты вместо мягкой, душистой травы, и эти бесцветные, ограничившие его вчера еще огромный зеленый мир стены, и этот низкий потолок вместо беспредельного голубого неба. И как бы ни был хорош диван, он тоже, конечно же, не мог заменить ему родного гнезда. Главное же — никто не мог заменить ему отца с матерью, никто не мог понять его детского птичьего языка, так же как и сам он никого не понимал.
Чтобы не очень тошно ему было в комнате, я по утрам и в середине дня выносил его в сад пускал, в траву, и он, радостный, как бы заново оживающий, весело бегал и прыгал в зеленых зарослях.
Меня птенец уже совсем не боялся, и ловить его, чтобы унести в дом, было просто. Впрочем, не очень-то просто. Он так весело попискивал и попрыгивал в траве и так радостно было глядеть на него, что рука не подымалась тащить его в душную комнату, и я каждый раз все оттягивал эту черную минуту.
Так он прожил у меня день, второй.
А на третье утро птенца на диване не оказалось. Невеселого, нахохлившегося я нашел его в углу под столом.
Кажется, он повредил себе ногу, когда с дивана скакал на стол, а оттуда на пол, потому что, когда я достал его из-под стола и посадил на ладонь, он повалился-повалился набок, а глаза — от боли или от слабости — стали закрываться. Наверное, он ослаб и от голода — ну что ему несколько мушек и гусениц за день! — и от того, что он не в гнезде с матерью и даже не на земле и траве, а на голом, неуютном полу в комнате.
Я не знал, как и чем ему помочь, и от сознания собственного бессилия было вдвойне тяжело. Уж лучше бы я не находил его в траве, уж лучше бы я тогда прошел мимо и ничего не заметил. Больно было глядеть на этот еще живой, но на глазах угасающий комочек. «Может, вынести его в сад?» Но теперь и сад ему, наверно, не поможет.
Но когда я все же вынес его на волю и осторожно спустил с ладони и в это время дунул ветерок, то вдруг древний инстинкт в нем, что ли, проснулся — инстинкт птицы, которая рождается, чтобы летать, и особенно хорошо ей взмывать, когда в грудь, под крылья дует ветерок, — то ли он тем же инстинктом почувствовал, что жить ему остается совсем немного, может, только вот это мгновение, но он, слабый, немощный, с закрывающимися глазами, вдруг встрепенулся весь, напрягся, распустил крылья — только сейчас стало видно, какие они большие и красивые, с желтой ступенчатой, по каждому крылу, полоской, — и взлетел, взлетел навстречу ветру и солнцу, навстречу тому зеленому сияющему миру, в котором он родился и частью которого был сам.
Нет, он не полетел, не воспарил. Он и двух метров не пролетел, наверное. Ну, велика ли вон та вишенка, а он только-только поравнялся с ее верхними ветками. Но и за это короткое время — я видел, я верю — он изведал и пережил сладкий восторг и красоту полета, заново ощутил живую красоту этого солнечного, пахнущего цветами и травами бесконечно огромного мира. И — как знать! — не прожил ли он в то короткое мгновение сполна всю свою птичью жизнь…
Упал и уже больше ни разу не трепыхнулся, только что крылья успел сложить. Видно, весь остаток слабых сил вложил он в этот свой первый и последний полет. И сразу, на глазах стал словно бы усыхать, съеживаться: округлый, пушистый минуту назад, теперь он выглядел растрепанным и некрасивым.
И когда я вспоминаю эту в общем-то грустную историю, то я вижу его не таким. Я вижу его сильным и прекрасным, летящим навстречу солнцу и небу, я вижу, как молодые крылья его распущены и трепещут в солнечных лучах и весь он облит ярким светом, весь охвачен только что, впервые осознанным и впервые изведанным торжествующим чувством полета.
ЧУДНАЯ
Шумная, ярко одетая толпа девушек, женщин, ребят с гармошкой, с песнями весело спускалась берегом реки к пристани. С только что причалившего парохода на дебаркадер перекинули деревянный, с перильцами, трап, и весь этот праздничный, будто заряженный весельем людской поток начал как бы стекать через узкую горловину трапа с берега на пароход и вновь разливаться по его палубам.
Это уезжала из расположенного здесь же, на берегу реки, дома отдыха очередная смена.
Отъезжающих провожали те, кто оставался еще на срок, а также несколько человек новеньких, только нынче утром приехавших. Знакомые и только сегодня впервые увидевшиеся люди перемешались в веселой толпе, и поглядеть со стороны — были тут одни сплошные и давние друзья. Кто-то с кем-то смачно целовался на прощанье, кто-то кого-то крепко обнимал, а те, кто уже успел взойти на пароходик, выстроившись по борту, тянули теперь руки к оставшимся на дебаркадере.
И чем ближе подходила минута расставания, тем жарче, казалось, разгоралось веселье. Две девчонки на нижней палубе высоко, звонко, так что эхо отдавалось в приречных зарослях, выводили прощальные частушки, парень в розовой шелковой тенниске дурашливо вытанцовывал между ними, помахивая платочком. И обступившие их девушки и парни тоже пританцовывали, подпевали, подкидывали в середину круга, как поленья, в костер, всякие задиристые, с подковырочкой, слова и словечки.
— Вот так Вася! Ай да Вася!
— А ну, Феня, покажи товар лицом!
— Товар что надо. Первый сорт!
— Я про песни, лапоть.
— А я про что?
— Тоня, Тоня, не поддавайся!..
Ай, дождик-дождь
Да с крыши капет, —
запевает Феня. Тоня подхватывает:
А вон Вася мой
Да косолапит.
Вася тоже не остается в долгу и наперебой девчонкам, заглушая их, басит:
Пошла Устя
Рукава спустя,
Руки-ноги колесом,
Хм… что-то ящиком.
И опять Тоня:
Здравствуй, Вася мой,
И до свидания.
Давай споем с тобой
Да на прощание.
Вася редактирует припевку по-своему:
…Дай поцелуемся
Мы на прощание, —
и норовит обнять девушку. Та, будто бы испуганно, с радостным визгом ныряет в круг. И опять смех, гам, выкрики. А в середину круга уже выходит новая пара…
Верхняя палуба пока еще малолюдна, туда еще как следует не доплеснула говорливая людская волна. Там, облокотясь на перила, рука в руке, стояли парень с девчонкой — оба загорелые, белобрысые, чем-то похожие друг на друга, разве что у девчонки волосы были немного порыжей. Они стояли и со светлой грустью глядели на солнечный берег, на крыши тонувшего в его зеленой глубине дома отдыха. Они мысленно прощались с местом, где впервые увидели друг друга, и, наверное, хотели запомнить его надолго, на всю жизнь. Потому что то, что между ними началось здесь, будет продолжаться всю жизнь. Во всяком случае, так им сейчас думалось.