О чем бы ни писал С. Шуртаков, в каждом его рассказе или повести мы находим глубокое знание жизненного материала, чувствуем любовь автора к своим героям. Не любование, а именно любовь, которая может быть строгой и взыскательной.
Литературная речь Семена Шуртакова по-крестьянски проста и по-крестьянски же образна, прелесть ее еще и в том, что она нетороплива, обстоятельна и очень естественна. А ведь ощущение естественности речи, как и самого развития характера героя повести, рассказа ли, — одно из непременнейших условий всякого талантливого произведения. Вспомним, что один из русских критиков говорил: герой может увлекаться и увлекать своей речью, но только в таком случае, когда в самом деле вся душа его полна известным чувством или идеей. Он может говорить самые нежные речи, но только тогда, когда действительно влюблен; может произносить и угрозы, но это значит, что он их готов уже исполнить… И такого человека вы всегда отличите по тому, что у него та же самая фраза, которая опошлела для вас в речах других, выходит как-то совершенно просто и естественно: вы чувствуете, что тут ничего другого сказать нельзя было, и вместе с тем чувствуете, что слово выкатилось не одной своей оболочкой, а со всей тяжестью своего внутреннего смысла.
Нет, добавлю я от себя, ни «устаревших», ни «новейших» слов. Есть мастерство. Даже примелькавшееся слово в контексте талантливом засверкает, как впервые увиденное чудо.
Ни в одном из произведений, помещенных в сборнике, писатель не изменил главному своему принципу, положенному в основание всего его творчества: не трать слов на пустяки, берись за дело, склоняйся над чистым листом бумаги, только когда почувствуешь, что тебе есть что сказать людям. Поэзию же С. Шуртаков знает где отыскать. Она — в самой жизни. В том числе в жизни его собственной. Понимание этого и продиктовало ему следующие строки:
«Биография писателя — не простой листок для отдела кадров и не самоцель. Биография — источник творчества».
Источник этот у Семена Шуртакова глубок, и это обещает нам встречи с новыми его повестями, рассказами и новыми интересными героями.
РАССКАЗЫ
КУЗЬМИНСКИЕ САДЫ
Я привык вставать рано и люблю перед началом уроков пройтись по старому школьному саду, подышать утренней росной свежестью.
Но нынче я сворачиваю со знакомой тропы в сторону и иду туда, где по отлогому взгорью, сбочь села, стоят почти недвижно, чуть не до земли уронив свои зеленые ветви, плакучие березы.
Каждый раз в такой день я прихожу под те березы. Могила успела затравенеть.
И крест на ней уже ничем не отличается от соседних — потемнел, чуть-чуть покосился…
Тихо. Даже шелест листьев не нарушает эту застойную, отрешенную тишину.
1
Немцев в нашем селе Кузьминском не было. Даже их самолеты сюда ни разу не долетали. И все-таки, когда я поднялся на последнюю горку и увидел перед собой родное село, я его не узнал. Помнил его потонувшим в густых садах, таких густых, что за садами почти не видно было самого села, и дома издали походили на потемневшие от времени самодельные игрушки, разбросанные — где рядами, где как попало — в темной зелени.
Сейчас передо мной, в знакомой с детства долине, лежало незнакомое, чужое село. Сады исчезли. Улицы, дома с дворами, погребами, банями — все было видно как на ладони. Село казалось раздетым донага; от некогда богатой, нарядной одежды остались только жалкие лоскутья одиноких ветел да белоствольных берез. И они лишь подчеркивали летнюю нищету села.
Я отыскал глазами домик, в котором родился и провел все детство. Обнаженный сзади, он показался мне жалким, словно общипанным и каким-то сиротски-грустным. Грустно стало и у меня на душе.
Дома я не был пять лет. Еще до войны ушел служить, потом воевал. И за все эти пять лет не было дня, наверное, чтобы не вспомнилось мне родное село, чтобы мысленно не увидел я его, и каждый раз представлялось оно мне славящимся на весь район своими садами, богатым селом. И вот никакого богатства нет. И ведь, наверное, не только за эти сады любил я его, а сейчас думалось почему-то, что именно за них. Я чувствовал себя так, точно кто-то неожиданно, исподтишка обокрал меня.
Придя домой, я узнал от матери, что сады высохли летом сорок второго года. Высохли сразу, чуть не по всей округе. Она даже писала мне об этом, да письмо, видно, не дошло.
Я оглядел избу, постоял в сенях и вышел в сад, вернее, на двор, на то место, где когда-то он был. Сейчас здесь, от погреба до бани, тянулась пустынная лужайка с рядами неровно спиленных пней. В дальних углах лужайки, у самой бани, курчавились серо-зеленые кусты смородины с одинокой тоненькой березкой посредине — все, что осталось от сада.
Я смотрел на пеньки и припоминал: вот здесь, на месте этого пня, была скороспелка — желтые некрупные яблоки ее созревали всех раньше; рядом — налив, анис, а дальше влево — две огромные яблони апорта, который висел чуть ли не до самого ноября; а еще дальше — боровинка, с нее я еще совсем маленьким как-то упал и вывихнул ногу. Здесь росли вишни, там — сливы…
Я так ясно представил себе живым весь сад, что даже ощутил на какое-то время вкус и запах яблок каждой яблони, видел матово-красные, будто подернутые инеем, сливы и янтарные подтеки клея на вишнях.
…Трава была скощена и сложена в небольшую копну: зачем даром пропадать, нет сада, пусть будет хоть сенокос…
Я вернулся в избу. Сели обедать. Мать то и дело смахивала концом головного платка набегавшие слезы и все повторяла:
— Ах ты, радость-то, какая! Живой, здоровый!.. А!.. Да ты ешь, ешь, заморился, чай в дороге-то.
А когда я сказал, что приехал всего лишь на несколько дней, мать так и ахнула, чуть не выронив на пол чугунок с кашей.
— Ну вот, дождалась… Как же это ты, сынок? Разве так можно? Что же это ты?..
Она стояла у печки, не двигаясь с места, и уже не вытирала снова покатившихся слез. Одна — крупная, тяжелая — упала на край чугунка и оставила за собой черный, блестящий след.
Мне тяжело стало смотреть на мать, на ее старческие, со вздувшимися венами, дрожащие руки, и я, сказав, что скоро вернусь, вышел. Мне захотелось пройтись по улице, посмотреть, какой она теперь стала.
Сходя с крыльца, я встретил племянника Мишку, не сразу признав в рослом, давно не стриженном — отчего он казался старше своих четырнадцати лет — пареньке того самого Мишку, которого когда-то держал на руках и забавлял разными нехитрыми фокусами из спичек, мыльных пузырей и цветной бумаги.
Мишка, тоже, видимо, не узнавший меня, сначала было посторонился, уступая дорогу, потом посмотрел исподлобья, рванулся навстречу, но на полпути остановился и, как взрослый, запросто протянул темную от загара и пыли руку. Пожатье у него было крепкое, мужское.
Пошли вдоль порядка вместе.
Улица — раньше вытоптанная, пыльная — густо поросла травой, но это почему-то совсем не радовало. Была она какая-то оголенная, сквозная. Посреди нее раньше стояли амбары, кладовые, обсаженные ветлами, высились штабеля бревен, а сейчас и амбаров стало меньше, и ветел осталось только две. На месте некоторых домов я видел пустыри, буйно заросшие высокой — в человеческий рост — крапивой и огромными зонтами лопухов.
— Дерновы. Сгорели позапрошлым летом, — пояснив мне Мишка, — живут у Юдиных — все равно изба пустует, с войны никто не пришел, одна тетка Пелагея с Ванькой остались. Петровых двор. Дядю Петю убили, тетка Маша дом продала, уехала с дочерьми к брату в Горький… А это Вашаня Рогачев окна заколотил. Жена у него умерла, сам пришел с фронта на одной ноге. Живет на том конце у свояка…