Легко представить, как выговаривала мне мать, заставая меня за той же лаптой или попом-погонялой, когда мне стало уже четырнадцать-пятнадцать лет. К тому времени старшие братья уже разъехались, я остался единственным мужиком в семье и ее чуть ли не главным кормильцем, и мне вроде бы и в самом деле были уже не к лицу всякие детские забавы.
А откровенно признаться, мне и в шестнадцать все еще хотелось поиграть и в лапту — особенно ранней весной, на первых проталинах! — и в курючки, как называются у нас прятки, и в того же попа-погонялу. Потому что, даже став и вполне совершеннолетними, мы, в сущности, продолжаем еще очень долго оставаться детьми. Другое дело, что мы как бы стесняемся своей детскости и торопимся поскорее повзрослеть. И вслед за взрослыми уже сами себе начинаем внушать, что мы — не маленькие…
И никто не знает, где он, этот рубеж, где эта черта, которые отделяют наше детство от остальной жизни.
А и есть ли она, эта черта?
Теперь я вижу, как торопится повзрослеть моя дочка. Вижу, как из нее заметно уходит и уходит детскость, и жалею об этом. Как бы хотелось, чтобы дети подольше оставались детьми!
Как-то приходит дочка из школы. Пообедала и села за уроки. Пятый класс, уроков задают много. Так вот сидит она, делает уроки. И понадобилась ей то ли линейка, то ли еще какая вещь. Гляжу, встала она от стола, подошла к шкафчику, где у нее лежат краски, кисти, пластилин и всякая подобная всячина. Присела она перед тем шкафом на корточки, взяла из него линейку с угольником, но закрывать дверцу не торопится.
А надо сказать, что в шкафчике среди всяких школьных принадлежностей хранились у дочки еще и ее самые любимые куклы: коричневый, с желтой бабочкой на шее, Мишка, серенький пушистый Зайка, голубоглазая, в модном гипюровом платье, Катька… Дочка оглянулась на диван, на котором я лежал. Я сделал вид, что задремал. Тогда она отложила в сторону линейку с угольником, села тут же, перед шкафчиком, на пол и стала играть в куклы. Озабоченность сразу же сошла с ее лица, оно словно бы осветилось каким-то уже забытым, а вот теперь снова вспыхнувшим внутренним светом и выражало в ту минуту самое полное счастье. Такой дочку я не видел уже очень давно. И мне почему-то стало заодно и радостно до слез, и грустно. Как знать — может, такой я ее больше уже никогда и не увижу…
Через какое-то время в комнату вошла мать и, застав свою взрослую дочь за таким детским занятием, конечно же не удержалась, чтобы не сказать:
— Ну вот, нашла занятие! Чай, ты уж не маленькая.
Сказано это было не сердито, скорее даже ласково, ну разве что с чуть заметным шутливым укором. Мать совсем не собиралась огорчить или, тем более, обидеть дочку. И я даже думаю, что и дочка на нее не обиделась. Но сияющее лицо ее постепенно потухло, и из ребенка она опять превратилась во взрослую, обремененную всяческими заботами ученицу пятого класса.
Ученицей я ее вижу и по сей день, а вот той, маленькой, с младенческими сияющими глазами, больше не приходилось…
А вспомнить, и сам сколько раз ей подобное говаривал, сколько раз — вовсе и не задумываясь над этим — торопил ее поскорее взрослеть.
Потому-то, наверное, я не очень удивился, услышав вчера разговор дочери с матерью, когда та собирала ее в школу (теперь дочка уже в седьмом классе).
— Нынче холодно, — сказала мать. — Пожалуй, надень шапочку.
— Это какую, уж не с помпоном ли? — спросила дочь и иронично так, свысока фыркнула. — Детский сад! Чай, я уже не маленькая… Ты бы вон косыночку мне с Эйфелевой башней, как у Наташки, купила…
Легко понять мою мать: отца у нас не стало очень рано, и ей хотелось, чтобы мы как можно скорее взрослели и становились помощниками.
Но мы-то зачем торопим своих детей, хоть и очень хорошо знаем, что все самое светлое в нашей жизни так или иначе связано с нашим детством?
Но, видно, уж так устроен человек: в детстве мы торопимся стать большими, торопимся поскорее расстаться с детством, а потом всю свою взрослую жизнь жалеем, что детство наше было таким коротким, таким мимолетным и что в него уже невозможно вернуться. Никогда.
ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ
1
Он лежал напротив меня на верхней полке и, уткнув подбородок в ладони, внимательно, безотрывно глядел в окно. Впрочем, это только казалось, что Федор смотрит в окно, что ему необыкновенно интересны поля и села, мимо которых мы проезжали. Взгляд его был невидящим: глаза открыты, а смотрит человек куда-то в себя, то ли во вчерашний, то ли в завтрашний свой день глядит.
Иногда только он как бы стряхивал с себя забытье, глаза под густыми, низко навешенными бровями оживали, но и тогда смотрели они куда-то поверх полей, поверх лесов, за ту волнистую линию горизонта, которая все приближалась и никак не могла приблизиться.
В дороге знакомишься быстро. Но вот уже и час и два я еду с Федором, а узнал о нем еще очень немного: был в Сибири, теперь возвращается в родные края. И все.
Тем неожиданнее для меня было, когда мой спутник, продолжая все так же глядеть в вагонное окно, вдруг спросил:
— Ты веришь в судьбу?
Я пожал плечами.
— От судьбы, мол, не уйдешь, и все такое, — как бы в пояснение сказанного добавил Федор и то ли усмехнулся, то ли просто вздохнул. — Смешно, конечно… А все же…
Он помолчал, а потом уж, другим голосом, продолжил:
— Сколько лет я прожил в родном селе, куда сейчас еду! С девчонками хороводился, песни с ними под гармошку пел, провожал. И многие нравились, так нравились, что впору бы жениться. А не женился, однако… Завербовался, уехал в Сибирь. И опять: подумать только, сколь народищу за это время повидал! В Сибири сейчас людно — с кем только не повстречаешься, даже с земляками из соседних сел приходилось сталкиваться. Глянулась Сибирь — просторный край… А вот и оттуда один еду, ни с какой сибирской красавицей моя стежка не перехлестнулась. Еду и всю дорогу про ту думаю, которую и знал-то каких-нибудь два дня… Ну, еще три письма написал… Эх, жаль, неслышно, а ведь сейчас небось там, — Федор кивнул за окно в пролетающие мимо нас весенние поля, — жаворонки поют…
Черные, набухшие снеговой влагой, а теперь просыхающие поля, исходили паром, дальний лес дрожал в туманном мареве, словно плыл куда-то. В лужах, в дорожных колеях сверкало обильное, горячее солнце, летевшее через поля и леса вместе с нашим поездом.
Федор приподнялся, сунул руку в грудной карман пиджака и вытащил оттуда небольшую фотографию. На фотографии молодая женщина в платье с цветочками, с пушистыми волосами, собранными в большой пучок. Рядом с ней — такая же пушистоволосая девочка лет четырех-пяти.
— Дочка, — пояснил Федор.
Кто-то, должно быть по ошибке, открыл дверь, и солнце на мгновение ворвалось в купе, сверкнуло по стенам, потолку и, снова отгороженное дверью, погасло.
— А ведь мне скоро слазить, — сказал Федор. — Вон солнце уже на закат пошло, значит, скоро…
И вот станция, где Федору выходить.
Поезд сбавляет ход. Мы выходим в тамбур. Федор весь напрягся, натянулся, рука со спичкой, от которой он прикуривает, мелко дрожит.
— Чудак ты, Федор, — говорю я ему. — Дрожишь весь, словно тебе семнадцать и ты на первое свидание идешь.
— Эх, паря! — глубоко вздыхает Федор. — Еще на какое свидание-то!
Поезд идет все медленнее, останавливается совсем. Маленькая станция, малолюдная, тихая.
Федор выпрыгивает на перрон и быстро озирается по сторонам. Он торопится увидеть ее, пока перрон еще пуст, пока его не заполнили, не забили вылезающие из вагонов пижамы и халаты. На перроне стоит полная дама с грудой чемоданов, мужичок в шапке, старушка, два парня с рюкзаками… Где же она?
Это Федор взглядом спрашивает у меня, и столько тревоги и удивления в его глазах, что я отвожу свои в сторону. И тогда-то я вижу ее, эту женщину, которую мы ищем. Она идет с девочкой откуда-то со стороны, идет, все ускоряя шаг, прямо на нас. Она не видит, не замечает попадающихся на ее пути пассажиров, она видит только Федора. Одного Федора. И, словно почувствовав ее взгляд, тот резко оборачивается.