Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Полковник Махин, а в эту войну партизанский генерал-лейтенант. Редактор Русского Архива и председатель Белградского Земгора Оренбургский казак, старообрядец, хорошо читал Библию на голос. В Обезьяньей палате состоял воеводой. Ему я продал за двести франков в 1937-м оригиналы писем для архива Земгора.

3 Алексей Максимович Горький*

1868–1936

Так мне и не пришлось… говорили, Горький приедет в Париж, ждал его: кто знает, может быть, в последний раз и навсегда – а хотелось сказать. И вот все кончено. А закончилось под музыку Сен-Санса на Красной площади в Москве – новая версия «Ступеней человеческого века». А за эти годы приходила и невольно такая мысль, и не мог я заглушить ее: читаю в газетах: «пропал Горький» – а это бы значило: да вспомнил того же своего Лунева из «Троих»1– не надо и проклятий! – и вышел безвестным странником на широкую русскую землю в свой последний путь.

– – – – –

Тридцать лет нашей первой встрече, а эти тридцать лет для меня, как один день, и живо, как бывшее вчера – мое чувство через этот тридцатилетний день осталось неизменно.

Не знаю, кого еще назвать, разве Блока, о ком так памятно – встреча с Горьким: тот внимательный взгляд, его чувствую я в человеке, по близорукости не различая глаз, и та улыбка – как будто сконфуженного (у Блока – виновная), а это и есть то самое, что создает поле доверчивости – открывает свободу, при которой только и можно говорить с человеком по-человечески без за́сти лукавства «двойных» задних мыслей.

А стал знать я Горького с его первых книг еще в годы моей юности.

Меня поразил его необычайный голос: в тихое Чехова вдруг ворвалась «пространственная» медь Вареза[6].

И если Чехова читали с упоением – есть ведь такое человеческое: повторить словами книг о своем пропаде и даже не пропадном, а только воображаемом, Горького читали с восторгом, да, восторженно, и пропащие и пропадающие, повторяя – «все в человеке, все для человека».

Горький ученик Толстого.

От Толстого, давшего миру из своей величайшей веры в человека последнюю чудесную сказку «Хозяин и работник» – о свете человеческом, нечеловечески светящемся в человеке, идет отсветом мысль Горького. Горький продолжает миф о человеке со всей ожесточенностью задавленного, воссилившегося подняться во весь рост человека.

Горьковский миф – не «сверхчеловек – бестия», давящий и попирающий, а человек со всей скрытой в нем силой творчества, человек, за что-то и почему-то обреченный на погибель, а в лучшем случае на мещанское прозябание по образцу «Ступеней человеческого века».

Суть очарования Горького именно в том, что в круге бестий, бесчеловечья и подчеловечья заговорил он голосом громким и в новых образах о самом нужном для человеческой жизни – о достоинстве человека.

Горький – мифотворец.

Место его в русской литературе на виду.

Не Гоголь с его сверх-волшебством, не Достоевский с его сверх-сознанием, не Толстой с его сверх-верой, явление мировое, необычное; и не Салтыков, не Гончаров, не Тургенев – создатели русского «классического» книжного стиля, Горький по трепетности слова идет в ряду с Чеховым, который своей тихой горечью не менее нужен для человеческой жизни, как и Горьковское гордое сознание человека, без чего дышать нечем.

Слово у Горького – от всего бунтующего сердца, слог звучит крепостью слов, стиль – читать Горького можно только громко «во всеуслышание», но петь Гоголем –

Горький не запоется, как и не зачитается Толстовским о́тчитом.

Горький никогда не расставался с книгой. Первый известный его портрет: Горький над книгой. И издательство Горького – «Знание»; а во всех его предисловиях к чужим книгам всегда чувствуется радость человека, напавшего на откровение. И «Всемирная литература»2 – затея Горького. А имена ученых, великих писателей и художников звучали у него так, будто, произнося, подымался он с места.

Огромным чутьем возмещалось у Горького отсутствие литературных «ключей» и дисциплины. Но там, где была хоть какая-нибудь сложность, Горький закрывал глаза и не слышал.

Достоевский своим «страданием» оттолкнул его. И иначе не могло быть: мятеж Достоевского разлагал миф о гордом «деятельном» (т. е. тупом и ограниченном, по Достоевскому) человеке – миф, вышедший из непонятных, ненужных страданий за что-то и почему-то задавленного и вот взбунтовавшегося человека.

Горький никогда и не пытался понять Достоевского, как не понял Толстого с его «непротивлением», вышедшим из его веры в человека. А ведь это «страдание», по Достоевскому, может быть единственное оправдание, единственный свет жизни человеческой, безобразной, бессмысленной, складывающейся нелепо в самой сути жизни, благодаря каким-то «ошибкам» там – за которые человек никак не ответствен, а жить-то надо как-то, не становиться же в самом деле на четвереньки при «Эммануиле-то Канте, великом кенингсбергском философе», как почтительно выражался Горький, и при «Вильяме Шекспире», востря глаза – в лес, не начинать же сызнова историю, начавшуюся гориллой, человеку, страданием достигшему сознания «я есмь» и тем самым переступившему «человека» с его «болью» и «страхом».

Мне навсегда останется гениальное воплощение Лифаря «Икара»3 – в веках из веков сложенного мифа о человеческом полете – об этом подлинно «безумстве храбрых»4. Я видел живого летящего Икара! – слышу древний голос о грани человеческой силы – «смирись, гордый человек!» – и чувствую всю обжигающую скорбь сброшенного с недосягаемых «зодиакальных» высот гордого человека, свернувшегося без крыл жалким зайчонком.

Этот древний, роковой для человека миф, как и самосознающий человек Достоевского с его вызовом «туда», мятеж Достоевского, затеняет горьковский бунт – миф без всякого «туда», а «тут» – миф о человеке, выдирающемся из пропада: ведь все равно надо лететь, и без оглядки, иначе дух вон.

Оттолкнул Горького и Джойс, и Пруст, вся сложность словесного искусства. – Какой еще Джойс: мысле-чувство-словные процессы в яви и сновидении; какой там Пруст: изглубленная память или долгий взгляд в пропастную память! – человеку жрать нечего и жизнь его скотская, а слово – рваная плюхающая калоша, а мир – незатейливый дурацкий фильм.

Но это же самое чутье привело Горького к Лескову, по складу чувств, слова и мысли самоцветному отпрыску протопопа Аввакума, родоначальнику русской «природной» речи, Горький открыл забытого Слепцова, предшественника Чехова, чутьем оценив его словесное мастерство и теплоту человеческих чувств. А из современников выделил Пришвина («я счастлив, писал он, что живу с вами на одной планете!»), – Михаила Михайловича Пришвина, этого русского Киплинга, мастера на зверя, лес и поле, постигшего всю звериную тайну, со слухом к свисту птиц и дыханию трав

. . . . . . . . . . . . . . .

Алексей Максимыч, вы стали судьбой в моей жизни, вы, при всем вашем оттолкновении от моего мира снов, вы разгадали вашим чутьем мою любовь к слову, и я обязан вам моим первым выступлением в литературе.

И разве я это могу забыть?

Алексей Максимыч – в последний путь: вспоминаю вас – вы знали бедность, унижение и отчаяние… вспоминаю наши редкие встречи и очарование, какое легло мне на сердце5. Прощайте!

4 Шаляпин*

Горький посвятил Шаляпину «Исповедь»1. Это не «Песня о соколе», не «Буревестник», литература словесной трескотни, оправдываемая лишь добрым желанием «выпрямить» человека, «который – всё и для которого – всё». Именем Шаляпина освещено другое: русская повесть – самое напевное и самое трепетное, вечернее Горького. В слове «Исповеди», прочитанном про себя, слышу голос Шаляпина.

72
{"b":"539356","o":1}