— Что же он эти два года у вас делал? — спрашиваю. — И почему к своим не пробирался, и в партизаны не шел?
— А вот это вы у него спросите, — говорит. — Мне он не докладывал.
— Как же так? Два года вместе прожили, ночные разговоры вели, и ничего, выходит, тебе о нем не известно?
— Насчет ночных разговоров — так это вас не касается, — поет она свою песенку. — Что было промеж нас, у нас и останется, а что касается того, зачем он здесь, говорил: особое задание выполняет.
Тут повел я глазами к столу и вижу: на блюдце окурок лежит и дымок от него вверх вьется. Ну, думаю, поймал я тебя, чертова баба.
— Кто курил?
— А малец, — спокойно отвечает.
— Где же он, твой малец? И что же у вас ребятишки с пеленок табаком балуются?
— А у нас парней до самой свадьбы мальцами кличут. Огород копает он.
Приказываю я одному из солдат доставить этого мальца. И вот минут через пять вваливается он в дверь. Ничего себе малец, головой потолок подпирает.
— А ну, — приказываю, — выверни карманы.
Тот вывернул — ни крошки табачной не вывалилось.
— Кисет есть? — спрашиваю.
— Некурящий я, — басит детина.
— С тобой ясно, — говорю. — Иди копай свой огород, хотя тебе в самый раз винтовку в руки брать. — Поворачиваюсь к женщине: — Где постоялец?
— Ищите. Найдете — весь ваш будет, — отвечает хитрющая баба.
Весь дом мы обшарили, одежонку мужскую нашли — и все. Вышли во двор — тоже ничего подозрительного. Что за черт, думаю, не под землю же он, в самом деле, проваливается. Вижу: в углу двора собачья будка. Пес в ней злющий, как волк, ни минуты не молчит, так с цепи и рвется. И что бросилось мне в глаза: пес не велик, а будка большая. Кликнул я хозяйку:
— Уведи своего барбоса от греха подальше.
— А я, — говорит, — сама его боюсь. Он и меня покусать может.
— Застрелю, — предупреждаю.
— Стреляй. Мне что, жалко его, что ли?
Я, конечно, стрелять в собаку не стал. Она свою службу несет, а об остальном не думает. Позвал мальца, он и отвел собаку в сторону. Свернули мы будку, глянули — лаз под ней.
— Что там? — спрашиваю хозяйку.
— Схрон, — отвечает. — При немцах жито ховали.
— Хорошо, — говорю. — А ну, отойдите подальше.
Отошли. Смотрят на меня. Вынул я, не торопясь, гранату, стер с нее пыль, а сам на хозяйку поглядываю. Вижу, стала она белее полотна, но молчит. Откинул я крышку…
— Стойте! — завопила женщина. — Не кидайте свое смертоубийство!
Подбежала к схрону, упала на колени, голову туда сунула и, плача, кричит:
— Андрюшенька, миленький, вылезай, родной. Прикончат они тебя враз, гранату наладили.
Через несколько минут показался из лаза мужик, волосы, как у попа, борода лопатой, а кожей белый. Вылез и бух на колени! Мне аж противно стало.
— Не бейте меня, я тоже русский, — кричит и протягивает мне красноармейскую книжку и капсулу-жетон. Посмотрел я документы и глазам не поверил. Пригляделся к мужику — мать честная, а ведь верно — Андрей Первухин, из нашей деревни.
— Андрей, ты ли это? — спрашиваю.
Он поднял голову, видно, узнал меня, потому что бросился головой оземь, катается по траве, волком воет.
— Пропащая моя голова, Василий! — голосит. — Погиб я, сукин сын, в дезертиры подался!
Через некоторое время утих, всхлипывает только.
— Вставай, — говорю, — Андрей, чего уж тут. Слезами горю не поможешь.
Поднялся он, закурить попросил. Пока цигарку сворачивал, весь табак раструсил, пришлось еще дать. Присели мы.
— Как же ты? — спрашиваю. — Разве так можно? Чего теперь в деревне нашей скажут?
Молчит, голову опустил.
— Струсил я шибко. Одолел страх. А теперь, видно, ответ держать надо, — глухо так проговорил, наконец.
— Видно, так, — отвечаю.
— Испаскудил я свою душу. Как жена, мать переживут — не знаю. Ты уж, будь добр, не отписывай им про меня. Пусть думают: погиб в честном бою, либо без вести пропал.
Отправил я его, куда следует, но пообещал, что домой писать о нем не буду.
В этом году дали мне после ранения отпуск, заглянул к своим старикам и встретил на улице Груньку — жену Андрея.
— Что, Василий, — спрашивает, — не встречал ли ты там, на фронте, моего-то? Третий год ни похоронки, ни письмеца нет.
— Откуда? — отвечаю. — Разве на фронте возможно такое?
— Оно конечно, — вздохнула Груня. — В такой толпе человек — что иголка в стоге сена. Может, объявится еще со временем.
— Может. На войне всякое происходит.
…Старшина долго ковырял носком сапога землю.
— Самое страшное, ребята, в этой войне то, что она у слабого человека может испоганить душу. Вот этого бойтесь.
ШЕРШЕ ЛЯ ФАМ[4]
Чего греха таить, мы все были немножко влюблены в нее. Когда в минуты отдыха кто-то затягивал негромко:
Медсестра, дорогая Анюта,
Подползла, прошептала: «Живой», —
нам казалось, что это песня о ней, хотя звали ее совсем не Анюта и никогда она не была медсестрой.
Она была связисткой. Одевалась, как все, — шинель или телогрейка, на голове — ушанка. За спиной вечно болталась катушка с проводом. Ни для кого не было секретом наше отношение к связистке. Когда ее хотели найти, непременно звонили нам.
— Любушка у вас? — ревниво вопрошал голос из комбатского узла связи, вкладывая в эти слова двоякий смысл: и то, что нашу девушку звали Любой, и то, что она была нашей любимицей. Начальник связи был бесцеремонен. Он прямо приказывал:
— Шерше ля фам!
Услышав такое в первый раз, наш связист от неожиданности открыл рот, долго думал, потом, прикрыв ладонью трубку, просиял:
— Товарищи, фриц по ошибке в нашу связь врезался. Сейчас все его секреты выведаем.
Такое бывает не часто. Я вырвал трубку и стал слушать, хотя наперед знал, что ничего не пойму. Но трубка молчала, а мне говорить по-русски не хотелось, чтобы не демаскировать себя. Я только сопел от напряжения.
— Какого черта! Пулеметчики, пропали вы, что ли? — вдруг услышал я на чистейшем русском языке.
— Кого вам? — спросил я без всякого энтузиазма.
— Я вам по-русски говорю: шерше ля фам. — Это был голос начальника связи. Он совсем недавно пришел в наш батальон, и мы еще не знали всех его странностей. Одна из них состояла в том, что в целях маскировки всех своих связисток и связистов он звал на французский манер: ля фам. Где он вычитал это, бог знает, только когда ему кто-то из подчиненных был нужен, всегда говорил: шерше ля фам. Не взирая на то, была «ля фам» женщиной или мужиком. Постепенно к таким странностям старшего лейтенанта мы привыкли, тем более что после французской речи следовала отнюдь не изящная нижегородская брань.
Любушка, как всякая женщина, чувствовала наше отношение к себе, и это ей явно нравилось.
— Здравствуйте, мальчики! — кричала она, появляясь на пороге, и замирала на мгновение, давая себя разглядеть. — Ой, как у вас накурено! А разбросано-то, разбросано как! Безобразие! А ну всем наводить порядок!
Привычным движением откинув назад катушку, она первой хваталась за наши солдатские пожитки. Тут уж каждый спасал свое добро, как мог, потому что твердо знал: после такой уборки наверняка понадобится неделя для наведения настоящего, солдатского порядка. Хитрый Заря торопливо подходил в девушке и, по-отцовски обняв, говорил:
— Да успокойся ты, Любушка, посиди, отдохни. Мы на тебя полюбуемся, а порядок… через минуту будет.
Мы заталкивали под нары пожитки, и такая уборка всех устраивала. Посидев минут пятнадцать и выложив новости, она вскакивала и, отбросив катушку за спину, кричала из дверей:
— Я пошла, мальчики. Будьте живы!
И убегала так же внезапно, как и появлялась. Так было и на этот раз.