— «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в Царствие Небесное», — произнес Эммет де Витт своим пронзительным голосом. — Думаю, это могла бы быть подходящая тема для проповеди.
— Это очень опасные слова, Эм. Тебя линчуют. А я собственноручно затяну петлю на твоей шее. Так что подумай.
— Не беспокойся, Роберт. Я отверг ее. Подумал о том, что бы сказала Элинор.
— Делай так каждый раз, старина.
Преподобный Эммет де Витт обычно не увиливал от своего христианского долга, даже в ущерб интересам семьи. Когда Сеймур Херш заявил в «Таймс», что Фонд Баннермэна владеет акциями Южно-Африканских золотых приисков, Эммет де Витт без колебаний организовал против Фонда пикет, и демонстративно его возглавил — что при его шести с лишним футах роста было не трудно. Он возглавил и марш протеста безработных женщин с окрестностей Гудзона, у которых были маленькие дети, до самых ворот Кайавы после закрытия местного абортария и участвовал в сидячей демонстрации престарелых бедняков на Пятой авеню, когда «Пост» раскопала, что Артур Баннермэн намеревается снести ряд старых, гнилых многоквартирных домов в Вест-Сайде, чтобы возвести на их месте музей.
Де Витт был одним из самых известных священников в стране, постоянно приглашаемый на университетские лекции, телевизионные ток-шоу и марши протеста у атомных станций. Эта знаменитость больше общалась со своей паствой в «Шоу Фила Донахью», со страниц «Плейбоя» и на мирных демонстрациях, чем с кафедры своей роскошной церкви в Ист-Сайде, прихожане которой считали его предателем их самих — и своего класса.
Де Витт башней возвышался над Робертом Баннермэном и ректором, а они оба в коротышках не числились. Его кудрявые рыжие волосы двумя рожками торчали на голове, открывая посередине лысую макушку, что придавало ему на расстоянии определенно клоунский вид. В противоположность ректору, облаченному по всем правилам «высокой церкви», он был в простом черном костюме, а на шее вместо креста у него висел символ борца за мир. Глаза его за толстыми стеклами очков горели маниакальной решимостью, пугавшей посторонних.
— Я предполагал, что мы можем ожидать президента или вице-президента, и губернатора, — сказал ректор с нотой разочарования в голосе. Не имея выбора, он великодушно согласился с тем, что службу проведет Эммет де Витт. По семейной традиции, если кто-то из родственников Баннермэна имел священный сан, то именно он проводил заупокойную службу, если в семье кто-то умирал. Взгляды Эммета де Витта оскорбляли большинство его родственников, а Элинор вообще считала его эксцентричным до грани сумасшествия, но он был рукоположенным епископальным священником и сыном ее старшей дочери, так что вопрос обсуждению не подлежал.
Ректор был последним, кто стал бы спорить. Более десяти лет сам епископ Олбани пытался как-то приблизить церковь в Кайаве к земле и сделать ее чем-то большим, чем частная капелла Баннермэнов. Элинор сражалась с епископом зубами и когтями, Она прекратила пожертвования разным протестантским благотворительным организациям, успешно лоббировала провозглашение церкви исторической достопримечательностью, и наконец подала на епископа в суд. И он уступил превосходящим силам противника. «Оставьте все как есть до тех пор, пока старая дама жива», — сообщил он юристам епархии.
Роберт Баннермэн подумал, что эта фраза вполне могла быть семейным девизом. Пока Элинор жива, ничто в Кайаве не должно меняться — слугам выплачивается жалованье еще долго после того, как от них не станет никакой пользы, стойла полны лошадей, хотя на них редко выезжают, десяток садовников заняты только сметанием с каждой дорожки палой листвы и веток, горничные прибирают спальни, которыми никогда не пользуются, и зажигают огонь в каминах, который никого не согревает…
Роберт неожиданно обнаружил, что ему трудно представить Кайаву без Элинор — и у него возникло подозрение, что он единственный член семьи, хотя бы попытавшийся это сделать. Его собственный отец почти до самого конца безропотно подчинялся желаниям Элинор, и Роберта мучило подозрение, а не была ли постыдная любовная связь отца его первой и, как оказалось, последней и роковой попыткой мятежа? Конечно, Сеси и Пат никогда не ставили под вопрос власть бабушки над семьей, и еще меньше, — этот ректор, терпеливо ожидавший ответа Роберта.
Роберт откашлялся.
— Учитывая обстоятельства смерти отца, казалось более разумным устроить частную церемонию. Президент, конечно, предлагал приехать, но бабушка решила, что мемориальная служба в Нью-Йорке будет более уместна, когда слухи утихнут…
— Разумеется, — сказал ректор с благостной улыбкой. Элинор была его хлебом и маслом. Если бы она предложила провести заупокойную службу на языке суахили или на вершине Эмпайр Стейт Билдинг, ректор и тогда бы нашел возможность это одобрить.
— Кто-нибудь говорил с молодой женщиной? — спросил Эммет де Витт. Он вырос среди своих кузенов, детей Баннермэна. Очень неуклюжий в детстве, он был вечной жертвой Роберта во всевозможных играх и бесконечных розыгрышах. И теперь он сам получал особое удовольствие, затрагивая тему, несомненно, самую болезненную для Роберта.
Роберт одарил его холодным взглядом, настолько напомнившем Эммету о детстве, что он на миг пожалел о своем вопросе.
— Твой отец разговаривал с ней, Эм. От него я понял, что она — весьма крутая малышка.
— Мой отец это сказал?
— Ну, не дословно. Но у него было впечатление, что она совершенно невозмутима. Ни слезы не пролила! Не совсем обычно для молодой женщины двадцати четырех лет, стоящей над трупом своего любовника, не правда ли?
— Возможно…
— Никаких проклятых «возможно», Эм. Мы имеем дело с серьезным противником. И давай оставим это, ладно? Приехали Сеси и Пат.
Роберт спустился, чтобы распахнуть дверцу лимузина. За ним следовал Эммет — полы его сюртука хлопали, на щеках пламенел румянец. С самого раннего детства он не мог справиться со своими чувствами к Сесилии Баннермэн, но, хотя она всегда принимала его сторону против Роберта, однако так и не позволила, чтобы их отношения перешли грань дружеской привязанности, к его глубокому сожалению.
Она выбралась из машины, выглядя даже более слабой, чем положено после тридцатишестичасового утомительного пути. Ее лицо было покрыто темным загаром, но это был не тот загар, что приобретается лежанием на пляже. Кожа Сесилии была темной, огрубевшей, высушенной ветром и тропическим солнцем. Ее загар скорее придавал ей больной, лихорадочный и опустошенный вид. Всегда худая, теперь она показалась Роберту просто истощенной. Ее огромные глаза являли собой глубокие озера боли, как на лицах тех голодающих детей, которых она уехала спасать в Африку — полнейшая глупость, с точки зрения Роберта. Под ее глазами залегли черные круги, как будто всю дорогу домой она проплакала. Черное траурное платье на ней буквально висело. Горничная Элинор приложила все усилия, дабы что-то сделать с волосами Сесилии, но они выгорели под солнцем до оттенка пшеничной соломы, и были грубо обрезаны, скорее, из-за местного климата, чем по причуде парикмахера. Большую часть волос удалось упрятать под шляпку с вуалью, но в целом, вид у нее был как у беспризорницы.
Она стояла прямо, словно солдат на параде, не желая выказывать слабости и стараясь, как всегда, действовать по стандартам бабушки. Если вылетела из седла, вновь садись на коня и гони его дальше, а об ушибах своих позаботишься потом. Это было фамильное кредо: надменная нижняя губа, прямая спина, никаких жалоб и слез на публике и так мало, как возможно, наедине с собой, несмотря ни на что.
Роберт протянул руки и обнял ее. На короткий миг она словно ощетинилась, но потом он почувствовал, как она успокаивается и расслабляется. Он поцеловал ее.
— Добро пожаловать домой, — сказал он. — Я скучал по тебе.
— Я должна была быть здесь, — прошептала она. — Быть с ним…
— Не вини себя. Это ничего бы не изменило. И перестань быть такой чертовски храброй. Если хочешь плакать, плачь. Для этого и существуют похороны.