Вы чудные, говорили им, вы чудесные, - вздор, отвечали они хором, мы ужасные, мы просто отлично мимикрируем и даже хамелеоним, и кажемся хорошими и чудесными рядом с другими хорошими и чудесными, но на самом-то деле мы мерзкие, мы гадкие, зубастые и злые, поэтому и сошлись, чтобы вместе на всех скалить зубы. Тут бы спеть, оскалясь: "Да, я смерть твоя, да, я съем тебя", - полюбуйтесь, мы все-таки что-то едим, хоть у нас весьма странные вкусы; но они оба были слишком очаровательны, слишком воспитанны, чтобы прикидываться чьей-то смертью, чьими-то - двойное множественное - смертями. Не бойтесь, подходите ближе, мы вас не тронем, мы любим друг друга, мы грызем и мучаем только друг друга, мы почти безобидны, почти безопасны, если нас не гладить и не дразнить. И кто-то из осторожных, не подходивших ближе, рассказывал потом в интервью не под запись, в обычной беседе, чуть ностальгической, ретроспективной: "Я не знаю, кто о ком больше заботился, Константин об Эрике или Эрик о Константине, не знаю, все ли у них было благополучно, наверно, не все, они оба были трудными людьми, трудными и замечательными. Иногда смотришь на любовников со стороны, зная, что они любовники, и вдруг что-то прорывается в движениях или в тоне, между слов, и ты понимаешь, любят они на самом деле или нет. Мы были в Копенгагене втроем, Эрик тогда играл в "Расёмоне", в драматическом спектакле, не в балете. У него был удивительный голос, я и сейчас иногда слышу, как он говорил: "Это было не-ве-ро-ят-но" или "Если б я это сделал, я совершил бы преступле-е-ение" или "Раз-два-три, раз-два-три", да, он даже в классе считал так, как никто на свете, это невозможно забыть. В "Расёмоне" он играл мертвого самурая, вы ведь видели фильм, вы знаете, почему он там мертв? После спектакля мы с Константином зашли к нему за кулисы, у него была своя гардеробная, крохотная - но все-таки отдельная. Два человека еще поместятся, а трое никак. Эрик сидел у зеркала и снимал грим, я стояла в дверях, потому что не было места, а Константин вошел внутрь, снял с крючка халат и укрыл Эрика. Собственно, вот и все. Я имею в виду, они не обнимались, не целовались, они вели себя, как всегда. И Константин просто накинул халат Эрику на плечи, в этом не было ничего особенного, ничего слишком интимного. Но в этом было очень много любви. Смешно, но я, наверно, никогда этого не забуду. В этом было так много любви".
15
За неделю до смерти, ночью, Эрик перешел на кровать к Константину и лег рядом, погладил его по щеке, очень нежно и отчужденно, как будто Константин умирал, а Эрик оставался жить и прощался, отпускал Константина навсегда. Его пальцы были по-прежнему холодны и точны; не сам ли Константин жаловался когда-то шутя: "Ты не ласкаешь, а производишь медицинские манипуляции, я чувствую себя пациентом на операционном столе, настоящим пациентом, а не как в порнофильме", - жаловался когда-то, а потом тосковал без этих медицинских ласк, без отрывистых прикосновений. Не открывая глаз, он потянулся к Эрику, тронул губами сухие губы и на секунду поверил, что нет ни болезни, ни умирания, лишь затянувшийся сон, что они лежат дома у Эрика, и фонарь светит в окно, и год теперь не восемьдесят, а семьдесят шестой; он поверил и затянул поцелуй, и понял, что Эрику нечем дышать. Их швырнуло обратно в непрерывное настоящее, где чуть-чуть пахло лекарствами, чуть-чуть - цветами, где курили только на улице, листали газеты, приглашали нотариусов на дом, вернее - в палату, а на все вопросы - боже мой, что с вами случилось? - отвечали беспечно: ничего особенного, приходится умирать. И чем скорее, тем лучше: он рассчитывал покончить со всем на свете, вернее - с собою, за две недели или за три, он исключал себя из жизни - никаких вторых шансов и испытательных сроков, ни химии, ни радиотерапии; это εὖ θάνατος, Константин, объяснял он, ты же понимаешь по-гречески, мне кажется. Да, соглашался Константин, мне кажется, я понимаю.
- Что случилось? - спросил он тихо. - Не можешь уснуть? Я позову медсестру, она даст тебе снотворное.
- Не надо. Я еще успею выспаться и без снотворного.
- Тебе больно?
- Нет. Послушай, когда я умру, сожги письма Рудольфа. Они лежат у меня в столе, ты их найдешь. Сожги, пожалуйста, все, ни одного не оставляй, я обещал, что я их уничтожу.
- Ты сожжешь их сам. Вернешься домой и сожжешь.
- Не говори глупостей, - улыбнулся Эрик, - я уже никогда не вернусь домой. Сожги их, пожалуйста, мне больше некого попросить. Если хочешь, можешь их прочитать, но там нет ничего интересного. Много любви и много ошибок. Впрочем, я писал ему почти то же самое, только ошибок было поменьше.
- А любви было побольше, - сказал Константин. - Хорошо, я их сожгу и даже читать не стану. Если узнают, будут говорить, что я сошел с ума, жгу твои бумаги. Но я постараюсь, чтоб не узнали.
- Ты звонил Рудольфу? Он приедет?
- Он обещал приехать.
- Мне кажется, он опоздает. Бедный Рудик, он не понимает, что все настолько серьезно. Может быть, мне уже будет все равно, когда он приедет. Я необязательно умру, но я буду уже мертв. Позвони ему еще раз, скажи, чтобы он поспешил. Скажи, что незачем приезжать.
- Незачем? - переспросил Константин, и Эрик опять улыбнулся.
- Он поймет, что это значит. Это старая шутка: "Когда я говорю, что незачем приезжать, значит, пора приехать ко мне и любить меня". Хотя бы приехать, на любовь я не рассчитываю.
- Напрасно. Он любит тебя.
- Я знаю. Жаль, он не может меня спасти. Впрочем, я тоже люблю его, но спасти не могу.
Как утешительно и как безутешно звучал его глухой голос; я люблю его, говорил Эрик когда-то, но не могу с ним жить, у меня нет сил; я люблю его, но я не могу выступать с ним вместе, наши расписания не совпадают, и ничего тут нельзя поделать; я люблю его, я боюсь, что он очень болен, но я не могу его спасти, все кончено для меня, и он, наверное, опоздает. До сих пор страшно было прикасаться к этой любви, как к ране: все отвратительно и оголено, и болит, как прежде, ничем не снять эту боль, ни морфием, ни алкоголем. А Эрик жил с нею еще дольше, чем с язвой, и никакие операции не помогали, с такими перспективами незачем и ложиться под нож. Пройдет само, а если не пройдет - что ж, он потерпит: разве не слаще изведать непроходящую, неизлечимую любовь, разве не легче узнать, что так не бывает с другими, что это несчастье случилось с ним? Не стоит обольщаться, заблуждаться тоже не стоит, Константин и сам знал, отчего Эрик когда-то подошел к нему, пожал руку и сказал: "Покурим", - и протянул самокрутку с марихуаной, чем еще расслабляться в веселые семидесятые на веселой Ибице, летней ночью в межсезонье, только танцами и травкой, да сексом с кем попало, с тем, кто так похож на прежнего любовника, в темноте и не различишь, один под тобой или другой, особенно если уткнуть в подушку его лицо, зажать ему рот рукою. Вы похожи на Рудольфа, любезно сообщали Константину, поэтому Эрик и привязался к вам, вы сами ни при чем, вы лишь негодная копия, искаженное подражание, не обольщайтесь и не заблуждайтесь, вы сами ему не нужны, вам просто повезло быть похожим, вам просто не повезло. Или это ложь, аберрация памяти, или ничего подобного Константину не говорили, он все выдумал и разыграл, щебеча разными голосами, словно ученый скворец? Безумие подступало тихонько, трогало его лоб, проверяя температуру, и ускользало: еще рано, пусть поживет; он не что ревновал к Рудольфу, он вообще не думал о Рудольфе, вежливо отворачивался, увидев незваную третью тень в комнате, где они с Эриком сидели, лежали, беседовали вдвоем. "Я имею счастливую способность не желать невозможного", - повторяйте, дружок, повторяйте с достоинством, антиноевски-сдержанно, не диотимно; впрочем, он, конечно, желал, и томился, и мучился оттого, что его не любят так, как он любит, его страсть перевешивала чужое бесстрастие, и нельзя, никак нельзя было разделить чувства поровну, отказавшись от оппозиции amans - amatus, и старая реплика "любящий божественнее любимого" - поданная однажды, вечно подаваемая на каждом пиру, в каждом "пире", - не уменьшала боли, что ему в божественности, он не мыслит такими категориями, он, знаете ли, атеист.