Литмир - Электронная Библиотека

Камень Екатерина Владимировна

Отстрел экзотических птиц

0

- Но ты помнишь, что я умер?

- Да, конечно, помню. Разве это что-то меняет?

1

Начать бы с последней главы или даже с последней страницы, со смерти Эрика, с постсмертия вокруг. Любовь к обратному движению и к оживленью былого, не то от окраины к центру, не то от центра к окраине, но в конце концов - все по Бродскому: слава богу, зима, значит, я не никуда не вернулся. Не это ли чувствовал Константин первого апреля, когда вошел в опустевший дом, когда сам никуда не вернулся? Едва ли он читал Бродского, пусть в переводе - в колючем автопереводе, где пучки смыслов обращались в бессмыслицу, где английские слова исходили погасшим сиянием, как кровью, - нет, едва ли он читал Бродского, и как узнать, что он читал, был ли он человеком книги, мог ли он уснуть, не пролистав несколько страниц на ночь, и мог ли он вообще уснуть с тех пор? "С тех пор", как две недели назад он закрыл дверь и спустился по лестнице вслед за Эриком, не оглядываясь, потому что и сам Эрик уходил, не оглядываясь, не оплакивая впустую то, что терял, молча выговаривал - про себя выговаривал "прощай" своей уходящей александрии. Это уже ближе к Константину, чем Бродский, но без Бродского и тут не обходится: соименник Константина, Константин же (плюс "ос", Константинос) Кавафис написал когда-то, как бог покидает Антония, как жизнь покидает человека, как торжественная процессия оставляет город, сдает его врагу (и в мареве костра беззвучно распадается этот город задолго до пророчества того, кто стал пророком, опять ретроспективное движение, назад от произнесенного слова - к тому, что по этому слову свершилось), довольно скобок и отступлений, то, что написал когда-то Кавафис, переведет Геннадий Шмаков, но не опередит Константина, не успеет, умрет в восемьдесят восьмом, а Бродский отредактирует его переводы или попросту сам напишет: "Когда ты слышишь внезапно в полночь незримой процессии пенье", предложит их напечатать, но тоже не увидит их в книге-кавафиане, раньше умрет. Умрет и Константин - не между ними, Шмаковым и Бродским, но ближе к Шмакову, через год, в восемьдесят девятом, от той же болезни, и пусть не для него, не о нем, не в честь него, пропавшего не-солдата, промелькнет на белой бумаге: "Знать, ничто уже, цепью гремя как причины и следствия звенья, не грозит тебе там, окромя знаменитого нами забвенья", последняя строфа из двадцати. Подставить еще - из другого тихотворения, не на двадцать строф, на двадцать лет раньше, - "...с каким беспримерным рвеньем трудимся мы над твоим забвеньем", и все это подойдет Константину, все это будет ему к лицу. Впрочем, это уже бег не назад, а вперед, игра в предвиденье, когда известно все: и грядущая смерть, и отшибленная намертво память. И к лучшему, что Константин не знал, что его ждет, когда вошел в тот дом, еще с утра бывший домом Эрика, вошел туда, где Эрика не было, где сам Константин перестал быть. Хватило с него потрясений в тот день, нельзя же принимать всю дозу, надо постепенно, по капельке, от чужого диагноза к своему, от чужой смерти к своей собственной, чтоб другие сказали: смерть - это то, что бывает с ним, а не с нами, другими, исправьте эту крылатую фразу, меркуриеву сандалию, срежьте с нее крылья.

Все кончилось, и он вернулся домой. Не жилец этих мест, не мертвец, а какой-то посредник, совершенно один, все по Бродскому, которого он не читал, хотя есть крохотная вероятность, и нельзя ее исключать, да, есть крохотная вероятность, что все-таки читал, но едва ли вспомнил, отпирая ключом дверь, вступая в сумрачную прихожую. Чем пахнуло на него из комнат - пылью или табачным дымом, или венским одеколоном Knize Ten, или кладбищенскими цветами, опередившими его, доставившими себя самое к похоронам (несмотря на предупреждение - еще не изданное, но подразумеваемое: венков и букетов не присылать, покойник этого ужасно не любил). Может быть, он и вовсе не ощутил запахов, даже если запахи были: он так много плакал сегодня, что у него заложило нос, а глаза покраснели; боже мой, сказали бы ему те, кто еще ничего не знал, неужели вы простудились, Константин, как обидно, как обидно заболеть такой теплой весной! А умереть такой теплой весной еще обиднее, но боже мой, ведь они же ничего не знали, и глупо обижаться за их счастливое неведенье; легче будет, если он ни с кем не столкнется, немного побудет один. Отчего же он не поехал к себе - где бы он ни жил тогда, его адрес известен, но непредставим, какой-то тихий район, много зелени и тишины, мало шума; где бы он ни жил, ясно одно - что он жил не у Эрика, не в этом доме, они разъехались еще в восемьдесят третьем, и кто-то говорил: что вы, они не любовники больше, это абсолютно исключено, уж я-то вижу, поверьте мне. Никто им, разумеется, не запрещал встречаться и спать вместе, никто не мешал им по-прежнему быть любовниками, и они встречались, спали и были, но все это свершалось тайком, а в официальной биографии Эрика - выйдет она, эта официальная биография, непременно выйдет когда-нибудь, - напишут, что роман их окончился не со смертью, а раньше, при жизни, и связь порвалась, и они разошлись и расстались, вот и все. Не вдовец, но давно оставленный любовник приехал из больницы, чтобы собрать вещи, потому что нельзя сжигать Эрика в пижаме, надо приодеть его и напудрить, причесать и отправить на последнюю сцену, и пусть он горит там, и чувствует себя таким живым, невероятно живым, повсеместным и беспредельным. Он достиг совершенства, он все изведал, и Константин вынул из шкафа не траурный костюм, а джинсы, рубашку в черно-белую клетку, шахматную рубашку, к которой еще полагалось надевать пестрые бусы, и легкую куртку, если дул ветер и было свежо, и остроносые туфли на маленьких каблуках, испанских каблуках, как у дона Хосе; Константин вынул все и разложил на кровати, и поставил туфли на пол, и сказал, как слуга: "Все готово, Эрик, можешь одеваться, мы успеем", мы успеем к твоим похоронам, у нас еще очень много времени.

Нет, он не открывал шкаф и не вынимал одежду, и ничего не говорил: рано еще сходить с ума, у него есть три года, чтобы медленно обезуметь и отчаяться, чтобы самому умереть в больнице - в той же или в другой, но точно не на койке Эрика, в одиночестве, если повезет - в забытье. Он раздвинул занавески и открыл окна, выпил на кухне воды из-под крана и умылся, взглянул в зеркало на себя самого и не узнал отражение, подумал, может быть, бессознательно цитируя уже не Бродского, а другого, точно не переведенного: "Неужели вон тот - это я?". Кто смотрел на Константина, отраженного в стекле, как в темной воде, кто смотрел на него оттуда - пересмешник, двойник, измученный и состарившийся, с распухшим ртом и проваленными глазами? Как в последние дни у Эрика заострялись черты и кости все яснее проступали под тонкою кожей, так теперь и у Константина лицо становилось черепом, и он знал, глядя на себя, что не оживет, не очнется, что умер так умер, и все остальное отпущено ему от крепости, сверх непрожитых семидесяти лет. "Он умер и сейчас же открыл глаза, но был уже мертвец и глядел как мертвец", он отошел от зеркала и забыл, каков он. Когда-то очень давно, лежа с Эриком в постели, он сказал: "Я не сумею без тебя жить, я не вынесу, если ты умрешь", - и услышал в ответ: "Не говори глупостей", и согласился, что это глупости и литература, но сейчас он погружался все глубже в эту бессмысленную литературу и знал, что не выберется, и не хотел выбираться, и не мог, и не смел жить дальше.

2

1
{"b":"538493","o":1}