9
Они поцеловались потом, завернувшись в халаты, спрятав кости под складками ткани: ложноклассические драпировки придают мнимый объем и немножко величественности, за просторной одеждой не видно острых плеч и тощих бедер. Вода уходила, крутясь по спирали, повторяя один и тот же рисунок: так завивались волосы Константина, и вода отражала их, вода их изображала; и отделившись от воды, как душа или слово, поднимался к вентиляционным отверстиям пар вроде nebbia или искусственного тумана, обозначая белый, второй или четвертый - пожалуй, скорее второй - акт. Позолота тускнела, львиные лапы подламывались под собственной тяжестью, как хрупок был этот дом, но и его обитатели - тоже хрупки, дому подстать, и ветер выл allegro feroce, но не разбивал окна, никого не пугал. А Эрик прикоснулся к Константину, провел пальцем по его губам, слева направо и справа налево, замыкая и размыкая: молчи, нет, лучше говори, нет, не смей говорить, нет, не смей молчать; это слишком серьезно для игры и слишком нелепо, чтобы не быть игрою. Легко жить Коппелиусу, полюбившему куклу: если он научился ее включать, значит, научился и выключать, вынимая душу из груди и вкладывая обратно; это не жестокость, а рациональность, ей надо отдыхать от мира, ему - от любви, мономания вредна для здоровья и рассудка. Но Эрик был рационально жестоким Коппелиусом, не безумным, но безжалостным, он бы убил куклу раз и навсегда, разобрал на части: люблю ее, но она дурная, она хотела, чтоб я видел только ее, думал только о ней, я привязался к ней, я стал несвободным, пора с этим покончить и с нею покончить, сделаю новую, послушнее прежней. И Константин принимал правила, чтоб у него не вынули душу из груди: он нетребователен и послушен, он смыкает и размыкает губы, подчиняясь жесткому пальцу-указке, он все делает, как надо, он не мешает, незачем его убивать. Чуть-чуть садомазохизма сгодится для укрепления отношений, главное - не превысить дозу, а то все рассыплется; со стороны эти мелочи незаметны, а если и заметны - пустяки, все спишут на негодный нрав Константина, не Эрика, и скажут: ну, поделом ему. И Константин, улыбнувшись, поцеловал ладонь, целиком накрывшую и закрывшую его рот, превратил дрессировку в семейную ласку; все-таки это игра, не верьте ей, и играющим в нее не верьте.
- Разве это не унизительно - когда я зажимаю тебе рот и не даю говорить? Не понимаю, как ты это терпишь, я бы на твоем месте давно взбесился и бросил меня. Впрочем, я бы взбесился и бросил себя даже не на твоем месте.
- Поэтому я и не зажимаю рот тебе. Для меня это не унизительно, это забавно. Часть секса, если угодно, если неугодно - секс целиком.
- Что дальше, захочешь, чтобы я связал тебя и выпорол? Между прочим, никогда этим не занимался, наверняка не сумею остановиться, если начну. Лучше и не начинать.
- Да, лучше не начинать, я боюсь такой боли. И еще боюсь, что тебе со мной нехорошо.
- Нечего бояться, - откликнулся Эрик, - мне со всеми нехорошо, я тебе сто раз говорил. С самим собой мне хуже, чем с тобой, гораздо хуже.
- С Рудольфом тебе не было плохо.
- С Рудольфом я сходил с ума. Это не было "хорошо" или "плохо", это было психическое расстройство. Называй, как хочешь: сумасшествие, слабоумие, душевная болезнь. Еще чуть-чуть, и я бы попал в лечебницу. Карательная психиатрия - это тоже Рудольф: попав к нему в руки, прежним не выйдешь.
- Как же ты его любишь, - сказал Константин. - Не знаю, завидовать ли ему или сочувствовать. Не знаю даже, хотел бы я, чтобы ты любил меня так же сильно.
- Ты бы этого не хотел. Я бы тебя ужасно измучил, я тебя и так мучаю, но мы хотя бы можем жить вдвоем. С ним я даже жить не мог, как ни старался.
- Ты думаешь, ты один был в этом виноват?
- Конечно, нет, оба виноваты, поровну, как всегда и бывает. И я иногда переставал верить, что он вообще меня любит. Ты хотя бы не спишь с другими, а он спал и считал, что в этом нет ничего дурного, можно спать с другими и любить меня.
- Ты не знаешь наверняка, может быть, я тоже сплю с другими. И может быть, я вовсе не люблю тебя, а притворяюсь, потому что мне удобно как будто любить тебя.
- Ты любишь, - ответил Эрик, - ты не такой, как Рудольф. Любишь не так сильно, но и не изменяешь, и не притворяешься, это очень мило. Очень мило, поверь мне, я это ценю.
- Отчего ты зовешь его Рудольфом, когда говоришь о нем со мной?
- О, я думаю, тебе будет неприятно, если я стану звать его Рудиком. Я не хочу, чтобы тебе было больно. По крайней мере, не хочу нечаянно причинить эту боль.
- Только нарочно?
- Да, только нарочно.
"Я кричу, я ругаюсь, я чувствую себя идиотом. А ты все время молчишь, и я не знаю, сила это или слабость". Две-три строчки вырваны из письма, сквозь них, как сквозь подкопченное стекло, не разглядишь ни Эрика, ни Константина: черты и чувства расплываются, это вам не солнечное затмение. Ты все время молчишь, нет страшнее упрека, ты нарочно меня злишь, что тебе стоит вспылить, швырнуть стакан в стену, заплакать от боли, ты невыносим, зачем ты так терпелив со мною, зачем ты так сильно меня любишь? Со мною трудно, мог бы признаться Эрик, улыбаясь так очаровательно и так легко, со мною трудно, у меня характер очень дурной, никто меня долго не выдерживает. А ему бы ответили: вольно вам кокетничать, Эрик, это вы не выдерживаете - других, бросаете первый, чтоб не бросили вас, и мучаетесь, конечно, как же не мучиться, но все равно уходите, потому что боитесь, что вам станет скучно. Нет, что вы, возражал он, вы с кем-то меня путаете, я вовсе не такой цыган, как вы думаете, я хочу дом и постоянного партнера, прогулки перед сном, одну постель на двоих, я хочу семью, в конце концов, хватит с меня оборванных романов и séparations de corps. Чего он хотел - дом, из которого можно уехать, партнера, которого можно оставить, и никакой любви, любви тоже с него хватило, очень скромные желания, согласитесь, и все-таки невозможные.
Константин любил его: ни доказательств, ни опровержений, ну что тут такого, любил и любил. Каждый раз, когда говорят: "Я... я очень люблю тебя", - в ответ раздается: "Не то!", незачем и признаваться, все равно любовь - не то, что Эрику нужно, не то, что было нужно от Константина, в прошедшем времени "не то" звучит окончательно, обжалованию не подлежит. Когда они встретились на Ибице - где угодно, на пляже ли, на набережной под вечер, или, скорее всего, в чьем-нибудь доме, на третьей стороне, - когда они встретились в семьдесят первом году, Эрик колол себе морфий, чтобы заглушить боль, и танцевал еще легче, чем прежде ("Я не знаю, может ли выжить Жизель, - говорил кто-то, - но я знаю, что его Альбрехт выжить не может, он умрет после второго акта, и когда выйдет кланяться, то будет мертв"); когда они встретились, в Греции командовали черные полковники ("Все вообще теперь идет со скрипом. Империя похожа на трирему в канале для триремы слишком узком"), и движенья не было, движенья не происходило, никто никуда не плыл, да и империи не существовало; когда они встретились, Константин знал, что никогда не вернется в свои Фес-Салоники, - еще один беглец, еще один выбравший свободу, много их развелось тогда ("Как хорошо, что ты ни с кем не связан"). Свет завивался вокруг ног, не удерживая, но намекая: веди себя прилично, не шагай широко, помни, что ты оставляешь следы, и по этим следам тебя найдут, приведут обратно, если ты забудешься и зарвешься. Гораздо позже, в безлюдье и покое, в абсолютной безопасности, он вдруг чувствовал чужой взгляд, осязаемое прикосновение к затылку, и замирал, не смея обернуться; Эрику не понять, его прежний любовник бы понял, как это бывает: сейчас подойдут с двух сторон, возьмут за руки, документы попросят - и пройдемте-ка, гражданин. А в Европе и того страшнее: виза истекает и продлена не будет, вид на жительство вам не выдадут, ваши бумаги, к сожалению, не в порядке, обратитесь туда-то или туда-то, или еще куда-нибудь, инстанций много, много стран и балетных компаний, кто-нибудь примет вас и все уладит, не расстраивайтесь так, пожалуйста. Он старался не расстраиваться, он болтался на Ибице - на законных основаниях, туристом среди туристов, умело скрываясь в толпе - или не очень умело, ведь Эрик увидел его и подошел ближе, заговорил и взял за руку: добрый вечер, и пройдемте-ка, Константин.