Но на следующий день или через день он снова входил в класс в черном трико, в белых танцевальных туфлях, - солгал все-таки, не исчез, не растворился, - и продолжал репетицию: с того места, где мы остановились в прошлый раз, ну, или на полтакта позже. И в перерыве, растянувшись под палкою на полу, глотая кофе или воду из бумажного стакана, он вдруг бросал не Амалии, но вверх, в воздух: "Между прочим, мы, кажется, помирились. По крайней мере, я уже не уверен, что он меня не любит. Я передумаю потом, но сейчас я не уверен", - и улыбался "криво и очаровательно", так современники описывали потом его улыбку, даже не сверяясь с фотографиями. Очарования, пожалуй, было больше, поставьте его вперед, а кривились не губы, нет, это неправильно выросший зуб выбивался слева из общего ряда и нарушал гармонию, симметрию, что-то еще нарушал, допустим, общественный порядок. Каким он был, этот ваш Константин, спрашивали их потом, этих ваших современников (если спрашивали вообще), каким был Эрик, мы знаем, ну, догадываемся, легче добраться до него по голосу, танцу и книгам, по чужой неостывшей любви, наплевать, что ее источает остывшее мертвое тело, хоть пронеслось столько лет, и сама любовь должна была разложиться и сгнить, стать такою же мертвой материей; но от любви Константина вообще ничего не осталось, и от самого Константина - тоже, как его рассмотреть, если он прячется в тень, отступает все дальше и дальше и отмалчивается, не желая отвечать на вопросы - или не в силах на них ответить, потому что голоса, танца и книг у него больше нет. Он был милый и легкомысленный, смешливый, порывистый, грациозный, очень резкий и резвый, очень нервный, он в два счета срывался и взрывался, если что-то шло не так, он впадал в ярость, орал, как сумасшедший, бил кулаками в стену, разбивая костяшки в кровь, но не думайте, что у него был дурной нрав, вовсе нет, у него был прелестный нрав, а припадки у всех случаются, это только змеи всегда сохраняют покой.
И попробуйте-ка сохранить покой - с Эриком, попробуйте снести без стона упреки, придирки, уколы, себастиановы стрелы, это прекрасный урок артистического мастерства, потом сами будете благодарить. Я завяз в характерных ролях, весело жаловался Константин, я и не танцую, и не играю всерьез, если играть всерьез, можно все испортить, а играть несерьезно - скучно, и танцевать нельзя, и вообще, я сам виноват, что начал учиться слишком поздно. Все началось с двух-трех балетных уроков, в семнадцать лет не думают о карьере, в семнадцать лет можно стать кем угодно: хоть химиком, хоть танцовщиком, хоть конькобежцем - настоящим, не аштоновским, или пропавшим солдатом - настоящим, не ван-данциговским. И в семнадцать лет легко увлекаться: столько соблазнов, и все сильны; вот он и увлекся, он соблазнился - и не наркотиками, а танцем, тоже вполне разрушительная зависимость, но убивает медленнее, успеваешь привыкнуть и полюбить убийцу. А все-таки выучки ему не хватало, времени ему не хватало; вам бы в контемпорари, дружок, там границы не так узки и жестки, а в нашем классическом балете, замке красоты, вы годитесь лишь для полутанцующих уродов, злодеев, безумцев, чтобы спасти зрителей от диабета à la Diaghileff. Не успев побыть не то что принцем, но одним из троек-четверок-шестерок, кордебалетным мальчиком с большим будущим или вовсе без будущего, он перемахнул в другой раздел сувенирной программки, к ролям возрастным и пешеходным - впрочем, земля, как и сцена, везде тверда, и не все ли равно, летать ли над нею, едва отталкиваясь стопой, или отбивать чечетку в сабо, покачивая крахмальными юбками. Нечего стыдиться, в таком возрасте и принцы превращаются в дроссельмейеров и коппелиусов, но не теряют ни веселья, ни благородства (ни отчаяния - это самое главное), вот и вы не теряйте и не теряйтесь, получайте свое удовольствие, пока не увяли цветы и лента еще не прошла через известь лета. Хороши они были вдвоем с Эриком в одинаковом гриме, в лохмотьях, в седых париках; две старухи сидели у зеркала, вытянув стройные ноги (красные башмачки бы на них, чтоб танцевать до смерти), и пудрились, как маркизы, мазали ресницы, веки и губы, смотрели сосредоточенно: прелестны? о да, прелестны, и даже лучше - ужасны. Мне нравится вот эта ведьма, говорил Эрик, у нее красивые черные глаза и смуглая шея, вымыть ее немного, и будет красотка. А мне нравится вот эта ведьма, отзывался Константин, у нее нервные руки и тонкая талия, а что нос немного крючком - это ничего, это сексуально, сексуальнее сильфидиных крылышек. Прими же от меня высушенную гадюку, а ты прими дохлую жабу, обменяемся подарками, нежный мой двойник и одиночка, и поцелуемся, стараясь не столкнуться носами, будем жить, моя дряхлая Лесбия, и будем друг друга любить.
- Я не то чтобы сомневаюсь в твоей любви, если бы я сомневался, я бы давно тебя отпустил. Но мне хочется проверять снова и снова, действительно ли ты так сильно меня любишь, как говоришь, и долго ли ты еще выдержишь со мною.
- Я знаю. Только это очень больно - когда ты проверяешь.
- Это и должно быть больно. Если ты ничего не чувствуешь, значит, тебе все равно, и ты меня разлюбил. Тогда нам и незачем больше быть вместе.
- Если долго бить по одному и тому же месту, оно в конце концов онемеет.
- Но я бью по разным местам, - возразил Эрик, - и онемение быстро проходит. Если ты меня любишь, тебе всегда будет больно со мной.
- И тебе будет от этого легче?
- Нет. Мне очень жаль тебя. Я бы пожелал тебе кого-нибудь другого, спокойнее и добрее меня, чтобы ты был с ним счастлив.
- Да ведь я уже счастлив, - просто сказал Константин, - сколько раз тебе повторять?
- Тогда это мазохизм. Я тебя мучаю, а ты счастлив, как это еще назвать?
- "Нет к сердцу твоему пути. Не будет, должно быть, никогда". Тра-та-та, середину не помню, что-то вроде того: что бы я делал, "когда бы я не видел губ твоих, не чувствовал тепло живое тела твоего". Полчаса любви счастливой, вот так это и называй.
- Господи, это еще кто? Не Катулл, Катулла ты читаешь по-латыни, чтобы я не понял.
- Могу прочитать по-гречески, тогда ты тоже не поймешь. Это Кавафис, александриец, он едва переводим, он еще хуже, чем Катулл. Хотя я никогда и не пытался его переводить, я только читал, как его переводят. "Каждый поэт теряет в переводе, и Кавафис не исключение. Исключительно то, что он также и приобретает".
- Ты стал подозрительно много читать, - заметил Эрик. - Раньше этого не было.
- Ты просто не замечал. И кроме того, когда лежишь в кровати один, надо чем-то заняться, чтобы уснуть. Чтение и мастурбация - прекрасное снотворное, а с годами начинаешь больше читать и меньше мастурбировать, вот и все. "Я взбиваю подушку мычащим 'ты'" - повторяешь эту строчку, но не инсценируешь. Правда, это уже не Кавафис.
- Лучше слушай свою ужасную музыку, мне становится страшно, когда ты рассуждаешь о поэзии.
- Прекрасную музыку.
- Прекрасную. Договорились.
А можно ли на самом деле договориться до такого, свернуть на стихи с прозаического, повторяющегося диалога, с жалобы на то, что "нет к сердцу твоему пути"? Отчего бы и нет, на то и существует внелингвистическое, фантастическое условное наклонение, чтобы допускать все, что угодно, слагать и сослагать любые элементы, пока не выстроится что-нибудь действительно-недействительное; давайте пустим обратно любимую строчку, нарушая заданный бродский ритм: постепенно недействительность превращается в действительность. Константин не обязан читать Кавафиса лишь оттого, что родился в той же стране, не обязан помнить его наизусть, но отчего бы и не вспомнить, отчего бы не пробормотать: "Спокойно и совсем не романтично он мне сказал: "Быть может, я умру". Сказал шутя. Как говоришь об этом, когда тебе всего лишь двадцать три", - перебивая уже совсем другой разговор, не о Кавафисе, о смерти. И так легко продолжить, соскользнув с Кавафиса и с любви, сохранив лишь верлибр: "Кто победил - не помню. Должно быть, греки: столько мертвецов вне дома могут бросить только греки"; так легко вернуться обратно к смерти, но совсем иной, мимолетной, не касающейся рукой ни Эрика, ни Константина. И отчего бы не вспомнить Бродского, он ведь немного связан с балетом (все со всем немного связано, как доказывали Диоталлеви и Бельбо, разбирая и собирая миры) - через Барышникова, любезную Мышь, а если брать шире - то через dans om de wereld, а там и рукой - не касающейся ни Эрика, ни Константина, - подать и дотянуться до "канатов времени", до следа van een komeet, вот он, портрет венеции зимой, где мерзнут птички в нише, и все не то чтобы со всем связано, но все поддается связыванию, эти нити-канаты довольно длинны, надо лишь затянуть узел потуже.