- Курим одну на двоих, - произнес Константин, - как будто там не табак, а травка. Там точно нет травки, как ты думаешь?
- Нет, и тем лучше, я не люблю травку. У меня от сладкого дыма болит голова.
- А от горького дыма у тебя когда-нибудь заболит грудь.
- Ну, это еще нескоро. Не кассандрствуй, пожалуйста, я могу умереть от чего угодно, не только от рака.
- От старости?
- Нет, вряд ли. Может быть, в автомобильной катастрофе?
- От голода?
- От цирроза. Очень неромантично, я предпочитаю автомобильную катастрофу. Или старомодное крушение поезда.
- Я согласен, но с одним условием: я тоже должен быть в этом поезде. Нет, есть еще второе условие: я тоже не должен спастись. Пусть нас перемелет одновременно.
- Перемелет и перемешает. Кстати, я хочу, чтобы меня кремировали, запомни это. Никаких прощаний, торжеств и венков: быстро сжечь, и конец.
- Позволь, это я хочу, чтобы меня кремировали. И я хочу умереть первым, раньше тебя.
- Мало ли чего ты хочешь, - сказал Эрик.
Он не добавил: "Живи, а то хуже будет", - а мог бы добавить, это очень к месту и к слову, восхитительная угроза из тех, что звучат в подворотнях: финский нож упирается в ребра, паучьи пальцы шарят по карманам или просто по груди, и пишущая машинка выводит в голове бертольд-брехтовское: "Ангелов вовсе не соблазняют или соблазняют быстро", verzieh' ihm einfach in den Hauseingang, и подворотня это эссенская - рядом со школой, где стоял зеленый стол, где Константин учился танцевать, или дюссельдорфская - рядом с операхаусом, где он танцевал, отучившись; вот с этого, дружок, и хочется помереть, а приходится говорить себе цитатой из заборного авангардиста (смотри ее выше, в начале фразы), но прежде нужно взять все в кавычки, начиная "вот с этого", потому что это тоже цитата, пусть не из заборного авангардиста, а из опорного филологиста, да к тому же еще и не произнесенная, не написанная, существующая не здесь, а намного дальше, в конце века. Окурок лег в пепельницу, голубой дымок поднялся вверх и растаял; чем бы еще заняться, кроме любви и беседы, поспать, что ли, или почитать вслух? Константин раскрыл книгу и перебрал страницы наугад: начнем откуда-нибудь, с Брехта по-немецки, с Одена по-английски, с Кавафиса по-гречески, хотя Кавафис уже был, и возвращаться к нему бессмысленно, и нет его в книге, и нет самой книги. Константин ничего не раскрывал - лишь руки для объятий, да и то не сейчас, - и глядя в потолок, бормотал что-то, как воробей из кошмаров Вирджинии, мигренный воробей, чирикающий на койне, получивший классическое образование. Вы не похожи на грека, уверяли его, вы похожи на цыгана, впрочем, что грек, что цыган - оба выглядят подозрительно, оба признаны легкомысленными и легковесными, не стоит им доверять, и вам тоже не стоит, вы хуже татарина из Ленинграда, вам бы пропасть пропадом, раствориться, чтобы вас вообще не было. Но если Константина не будет, кто позаботится об Эрике, кто стряхнет пепел с его одеяла, уберет тарелку с нетронутым ужином, сварит кофе покрепче и закроет ладонью его глаза? Ах, боже мой, найдутся желающие, не воображайте, будто вы незаменимы, проще простого стереть вас и нарисовать взамен кого-нибудь другого, не "покрепче", как кофе, но "получше", послушнее, тише. Вы слишком много мните о себе, Константин, и в этом ваша беда, вам бы смириться, умолкнуть, а вы не унимаетесь, вы дурной танцовщик, дурной хореограф, дурной актер, дурной человек, наконец, и вас нельзя любить, вас не за что любить, оставьте же Эрика в покое, отдайте его нам, потому что мы знаем, как спасти его, чем утешить, и мы знаем, что ему плохо от вашей любви.
Впрочем, что ему до этих сердитых голосов, до всех оценщиков и вязальщиц: они прикидывали, на сколько он потянет и долго ли протянет, и скоро ли они избавятся от него; а он надевал наушники и слушал Гинастеру, и попреки не долетали до него, увязали в концерте для фортепиано, в концерте для всех элементов земных и небесных. Как хорошо, что никто на свете не обязан любить тебя до смерти, думал он, не зная, что искажает цитату, как хорошо, что я не должен им нравиться, незачем и стараться, все равно не понравлюсь, что-то со мной не так, что-то не так с ними, и легче мне быть просто новым дружком, а не другом, тем, с кем спят, но не разговаривают, и лучше мне исчезнуть, чтобы они успокоились и начали ненавидеть кого-то другого, кого-то, кто будет с Эриком после меня. Но он не собирался исчезать, он был, видите ли, упрям и эгоистичен, отвратительно привязан к Эрику, тщеславен, взбалмошен, издерган и прелестен, увы, прелестен, хуже и не придумаешь: так трудно отрицать это очарование, так трудно не поддаваться ему, ничего не прощать. "Да что же ты в нем нашел?" - говорили Эрику друзья, без ревности, но с любопытством: что же он нашел все-таки в этом тощем мальчишке, в этом смазливом и хитром греке, изгнаннике из Фессалоник, сверчке, безадресном эми-имми-мигранте, что он в нем разглядел прозорливо, неужели душеньку-псюхе, ласточку в худой груди? А Эрик отвечал безразлично: "Он милый, он очень терпелив со мною, он хорошо готовит, по-моему, этого достаточно, - и добавлял, помолчав пару секунд: - Правда, я все равно не ем". Все ясно, он даже не может накормить тебя как следует, о чем тут еще рассуждать? Он дурной партнер, это пятый пункт в перечне его недостатков - пусть и без особого оттенка, присущего "пятому пункту" в одной скучной империи за шторкою из железа; но есть кое-что общее: он - дурной (партнер, хореограф, танцовщик, актер, человек), и это невычеркиваемо, непоправимо, куда он ни уедет, быть ему всюду хуже Эрика, ниже Эрика, не для Эрика, нигде на земле он не станет хорошим.
- Между прочим, я слышал, что ты мне изменяешь.
- С кем же? С Амалией, наверно, с ней очень удобно изменять. Или не с Амалией, с другими именами?
- Да, все больше с другими именами. Но ты изменяешь, спишь с кем попало, обманываешь меня, и все прочее. Обычная история, я все это уже переживал.
- Das alles, meine Süße, ist mir schon einmal geschehen.
- Все время забываю, что ты знаешь по-немецки. Но в общем, ты прав, как бы плохо ни обстояли дела, я все равно не застрелюсь. Не из чего, да и стрелять я не умею. И нет повода.
- Нет повода. Я слышал, что ты тоже мне изменяешь, только не с Амалией, а с Амалем. Это, конечно, ненастоящее имя.
- Все имена ненастоящие, и мы с тобой в расчете, мы оба неверны. Я очень скучал, знаешь ли.
- Я тоже очень скучал.
Они оба не уточняли: "Я скучал без тебя", - и обсуждали, улыбаясь, измены, которых не было. Разве не трудно хранить верность, когда расстаешься с любовником на месяц или на три месяца, без свиданий и сокращения срока, непременно зимой, чтобы до смерти окоченеть в постели? Нет, не очень трудно, можно купить электрический обогреватель и кое-как додышать до весны и до встречи, Амаль-Амалия под боком - это последнее средство, не стоит его и пробовать, и так ясно, что не поможет. Даже в прекрасную доспидовую эпоху не все гомосексуалы были неразборчивы и ненасытны, попадались, знаете ли, и однолюбы: им подавай не любое тело, плечи, руки, губы, зад и член, им нужен именно тот единственный, превыше всех возлюбленный, его голос, запах и вкус, а на других, извините, у однолюбов не встает, а если и встает, тем хуже, они все равно не могут получить удовлетворение. Повезло им встретиться, Константину и Эрику, повезло совпасть и сойтись, договориться не до абсолютной любви, но до относительной страсти, и растянуть эту относительность, и сберечь страсть: пока она тлеет и теплится, будем жить вместе, vivamus atque amemus, da mi basia mille, потом еще сотню, потом еще тысячу, потом снова сотню basia, поцелуев, дай же мне их, сбиваясь со счета, и начинай заново, с единицы, меньше чем единицы.
Твоя откровенность восхитительна, сообщали Эрику кисло, вовсе без восхищения, ты так спокойно признаешься, что живешь с ним вместе, ты даже журналистам об этом рассказываешь. Это очень смело, это чересчур смело, почему бы тебе не придумать что-нибудь уместное, что-нибудь сдержанное, почему бы тебе не соврать, наконец, от тебя не убудет. Он поправлял с усмешкой: я живу не с ним, я живу у него, зачем врать в таких мелочах; он не боялся и не стеснялся, но другие боялись и стеснялись за него: разумеется, у нас свобода, и нет ничего бесстыдного в этой полуфразе, в придаточном предложении "я живу с ним", то есть "у него", "в его доме", пусть будет стыдно тому, кто поймет это правильно, и никто не поймет, но все-таки, Эрик, дался тебе этот Константин, зачем ты вообще о нем вспоминаешь, зачем произносишь вслух его имя? А мне нравится произносить вслух его имя, объяснял Эрик, оно очень красивое, и почти настоящее, хоть все имена ненастоящие, но это исключение или процесс исключения. В безусильно льющейся речи оно звучало среди прочих имен, выбиваясь, выдаваясь вверх или вниз, как зубец на осциллограмме, на кардиограмме, доказывая, что у Эрика есть и сердечная деятельность, и сердечная достаточность, постепенно превращающаяся в недостаточность, без болезни, от иссякания любви. Но до этого иссякания было еще далеко; Эрик называл имя Константина, не скрывая нежности, не стесняясь, что так нежен - с ним и о нем: поверьте, мне наплевать, что вы об этом подумаете, это вас не касается, я живу у него, он мой друг, он мне дорог, я его люблю, последние три слова вычеркните, пожалуйста, а то он зазнается, а все остальные взревнуют - зачем я люблю одного, а не всех, убудет от меня, что ли? Удобнее верить, что он никого не любил, вообще не был способен к любви, поправочка - больше не был способен, все способности истратил еще в шестидесятых годах, на мальчишку с шрамом на губах, на мальчишку, немного похожего на Константина, - или это Константин был похож на него, когда в семидесятых явился на выжженную землю, к Эрику, который никого - все та же поправочка: никого больше - не мог полюбить.