И жила, день за днем кропотливо разрабатываемая Лондоном, дала ему всё, о чем только мог мечтать полуголодный мальчишка — завидное богатство, мировую известность, возможность заниматься лишь тем, чего хочет.
Рассуждения о пирровой победе писателя над своим прошлым — тема особая и весьма щекотливая. Так или иначе, за минуту до смерти у него было всё. Не было только сына, о котором Джек мечтал всю жизнь…
В борьбе за место под солнцем родился и сказочник АНДЕРСЕН. То есть, писал-то он с детства, но к литературе это никакого отношения не имело — Ханс элементарно графоманил. В 17 ему посчастливилось издать сборничек под названием «Юношеские пробы». Еще через семь лет его пьеса «Любовь на башне Святого Николая, или Что скажет партер» была даже поставлена, и не где-нибудь — на сцене Датского Королевского театра. А сказки — сказки появились лишь после пары романов, практически не оставивших следа. Ряд исследователей дивились плодовитости Андерсена: когда этот непоседа вообще успевал творить — с учетом-то его бесконечных разъездов и вечных недомоганий? Да очень просто: жизнь Андерсена-писателя представляла собой сплошную череду вдохновений и упадков. Всякий новый замысел «появлялся у него в голове» лишь вослед «нервности и беспокойству», и тогда он лихорадочно хватался за перо и моментально облачал идею в идеальную форму.
Великолепный «Соловей» был написан за сутки. Иногда сказки шли одна за другой. Но продолжалось это недолго. А потом наваливались усталость и лень. Этим, видимо, и объясняется то, что большинство его шедевров, тянущих по психологической глубине и сюжетным перспективам на полноценные романы («Иб и Кристиночка», «Снежная королева» и мн. др.), развернулись в — максимум — повести…
Любопытно, что многие из них были лишь перепевами услышанного в детстве — совсем как в случае со сказками Пушкина (с той, разве, разницей, что Александр Сергеевич любил послушать байки Родионовны уже в какой-никакой, а зрелости). Так, «Огниво» с «Маленьким Клаусом и Большим Клаусом» — художественно оформленные римейки народных лубков. «Девочка со спичками» — фактически история матери писателя, которую родители выгоняли в непогодь просить милостыню. А Гадкий утенок — чем не Оливер Твист?..
СТЕНДАЛЬ писал не просто быстро — шустро. На иной роман ему хватало нескольких недель (вот любопытно: сколько времени у вас уйдет на то, чтобы просто переписать то же «Красное и черное» от руки?) Правда, многие открыто обвиняли его если и не в откровенном плагиате, то уж в полном отсутствии воображения — точно. И не без оснований: Стендаль то и дело тискал сюжеты из чужих бестселлеров. Теперь бы это назвали римейками…
Он и сочинять-то — всерьез — принялся лишь после сорока. Цвейг объяснял это предельно прозаично: из-за полноты и подагры сидеть за письменным столом господину Стендалю сделалось «уютней, чем в седле». Плюс некоторая нехватка средств и некоторый же излишек досуга. Якобы вследствие неуспеха у женщин. Что — тоже правда, но лишь отчасти, и об этом мы вспомним в другой раз — в следующей книге…
Вот как описывал свои творческие припадки учившийся в юности на медика БЕРЛИОЗ: «Моя душа расширяется, я испытываю неземное блаженство, странное волнение крови, пульс начинает биться сильнее, слезы, обыкновенно предвещающие прекращение пароксизма… Наступает болезненное сокращение мускулов, дрожь во всех членах, полное онемение рук и ног, частичный паралич лицевых и слуховых нервов, я ничего не вижу, плохо слышу… головокружение… отчасти потеря сознания… В груди образуется пустота, и мне кажется, что сердце под влиянием какой-то непреодолимой силы испаряется. Затем вся кожа на моем лице начинает гореть и болеть, я делаюсь красным с головы до ног, мне хочется кричать, звать на помощь…»
Очень смахивает на симптомы влюбленности, не правда ли? Только во много раз ярче. А всё правильно: творческий подъем — как и любовь — болезнь. В его природе та же мания. Только гораздо более усугубленная…
И тот же Берлиоз еще и ябедничал (в смысле, чья бы корова): «Бедный ГУНО сошел с ума… потеряли надежду на его душевное выздоровление»… То есть поводы для тревоги, видимо, имелись, и нешуточные. Однако сорокалетний Шарль оклемался. И доработал начатого незадолго до срыва «Фауста». А шесть лет спустя представил публике и свою жемчужину — «Ромео и Джульетту». Композитор с восторгом признавался, что проводил долгие часы, слушая пение своих героев. Причем утверждал, что слышит их так же отчетливо, как видит окружающие предметы — ВЫЗДОРОВЕВШИЙ Гуно продолжал галлюцинировать…
ДИККЕНС утверждал, что ВСЕГДА видит своих героев и слышит их голоса. «Я не сочиняю содержания книги, — писал он, — но вижу ее и записываю». Известно и то, что, запершись в комнате и читая написанное, писатель частенько обливался слезами или хохотал вслух — для него всё это было слишком всерьез. К шестидесяти он утомил свой мозг окончательно и жаловался врачу, что иногда неправильно употребляет слова, забывает имена и цифры (помните Фарадея?)… И тут самое время вспомнить о том, что искусство требует жертв. И прежде всего от самих творцов.
Во время писания «юного Вертера» молодой ГЕТЕ до того глубоко и проникновенно перевоплотился в него, что долгое время носился с мыслью о самоубийстве, выжидая лишь благоприятного момента. Во всяком случае, в ту пору он не ложился спать, не держа под рукой кинжала…
ЛЕСКОВ вспоминал: когда писал «Леди Макбет», нервы его взвинтились так, что «доходило до бреда». Временами становилось до того жутко, что он замирал при малейшем шорохе — случившемся от движения ли собственной же ноги, от поворота ли шеи. Николай Семенович мгновенно цепенел и «волос поднимался дыбом». «Это были тяжелые минуты, которых мне не забыть никогда, — писал он. — С тех пор избегаю описаний таких ужасов»…
Закончив «Пиковую даму», ЧАЙКОВСКИЙ занес в дневник: «УЖАСНО плакал, когда Герман испустил свой дух»…
Но это еще цветочки… Гонкуры увековечили признание ФЛОБЕРА о том, как его рвало от живописания отравления несчастной Бовари. Писатель жаловался им, что чувствовал себя в те минуты так, будто это у него в желудке была медь. Гонкурам трудно не верить, в одном из писем самого Флобера читаем: «Отравление Бовари заставило меня блевать в ночной горшок». Даром, что ли, он неустанно твердил: «Эмма Бовари — это я!» (А «Милый друг — это я», — вторил ему Мопассан)…
Гюстав Флобер был капитально болен с раннего детства. Одни называли его недуг эпилепсией, другие осторожней — неврастенией, отягощенной гипоманиакальностью.
Циклоидность, шизоидность, гипоманиакальность! — скажут мне, — Сколько красивых слов! А ведь это ярлыки и только! Среди нас — ты оглядись — психически здоровых-то людей и нет! Все мы немножечко… того: в той или иной циклоидно-щизоидно-гипоманиакальной мере…
Здоровых нет, это точно…
Но многие ли из вас рыдали над квартальным отчетом?..
Сколькие прятались и сбегали с криком от раскрытых папок с уголовными делами?.. Кого-нибудь выташнивало у школьной доски от ощущения своего ничтожества перед величием вот этих вот ребят, о которых мы тут и ведем речь?..
Так чего же тогда?..
Флобера лечили как самую настоящую «истеричную женщину» (и кавычки здесь не дань нашему сарказму — это цитата). Приступы падучей преследовали его один за другим, и перед всяким новым припадком мастер слова переживал очередной всплеск вдохновения. Или его словами: «Каждый припадок был нечто вроде излияния фантазии. Это было излияние семени художественной способности черепа; сотни тысяч картин в один раз вспыхивают как фейерверк».
Насчет семени — очень по-флоберовски, он с детства был злостным онанистом. Во всяком случае, одним из немногих, о ком эта подробность сообщается гораздо чаще, чем принято. При этом заверял, что благостные периоды фонтанирования не имели ничего общего с галлюцинациями: «Я знаю хорошо оба состояния; их разделяет пропасть».
Флобер провел над этой пропастью почти всю жизнь…