Корова Икона Корова Икона (белая морда с рыжей каймою), что же ты вспомнилась, скажи на милость? Сыто подойник гудел, «как перед войною»… Икона, на тебя и вправду молились! Твой белый лик был бабушкой зацелован. Вымя твое светилось в хлеву, как Иисуса тельце. Ты молоком поила даже свирепого зайцелова кота Заломайко (уши заломаны в детстве). Тебя бы по справедливости в красный угол, а ты коченела всю зиму костлявою ряскорякой. А по весне тяжело уходила от плуга, а тот планету держал как якорь. Говорят, что Будда в одном из своих превращений сам на себе испробовал эту шкуру коровью, вот оттого-то и нет у индусов скотины священней. Только и Русь к ней, корове, с дочерней любовью. За потраву чужого овса проткнутая жердью, Икона лежала за гумном в крапиве и молча мучалась перед смертью, а обломок жерди качался в боку, как бивень. Не стало Иконы, мир стал для бабушки шаток. Не молиться же на маслозавод-химеру! Может, поэтому, когда ей перевалило на восьмой десяток, бабушка перешла в старую веру. «Заблудится солнце…»
Заблудится солнце в лохматых верхушках деревьев, запрыгает белкой по лапам размашистых сосен, и будет то время — мы снова вернёмся в деревню, в простую и тихую, старую добрую осень. Про просекам узким пройдём, стороной полуголой, по вырубкам, пашням, оврагам, селеньям, угорам. Дождь морды лосей будет гладить рукой невеселой, и камни у поля застынут в раздумье нескором. Нас город всё держит, а осень уже на исходе. И снег на рассвете сырого коснётся. А ночью мне снится: нарушилось что-то в природе, и, словно за белкой, рванули собаки за солнцем… Бор Сменяются времена года, только не в беломошном бору. В нём ничто не меняется, он всегда в постоянстве неком. Лишь белый мох – шкурой белого медведя на полу — раз в году чистится белым, как сам он, снегом. Мчатся лето, весна, зима – стороной. Стороной осень – ликом иконописным. Стороной прошли первобытно-общинный строй, рабовладельческий, феодализмы, капитализмы… И только время в бору стоит, как в графине вода, и совершенно не зависит от своего далёкого праначала. Видимо, здешнее время вообще никогда никаким таким свойством материи себя не считало. Поэтому тетерев в воздухе может встать, как ветряк, и долго стоять в раздумье – крылья провисли. Поэтому телеграфными проводами лежат на ветвях следы прыгавшей с дерева на дерево рыси. И сосны стоят – будто каждая целый взрыв! Или прорыв из иного сознанья, иного пространства зиянье, где в хвою сосновую с помощью римских цифр вписаны все никогда не рождавшиеся земляне. Косачи Просыпаюсь утрами, оттого что над ухом ручей всё журчит и журчит. Это вновь косачи, видит бог, под латунные ножницы утренних первых лучей тянут шеи блаженно, и падают головы в мох. Их отвёрстые горла клокочут одно лишь: чу-фыр-р… Я под песенку эту, над речушкой болотной застыв, выгребаю из чайника плотный вчерашний чифирь, он в воде превращается в перевёрнутый ядерный взрыв. А в глаза светит солнце, светит так горячо и рыжо, что не верится снова, что снова какой-нибудь псих (но не я уж сегодня), спросонья схвативши ружьё, побежит к косачам. Только разве обманешь ты их! Ну-ко кыш, лягушонок! Не лезь-ка ты в чайник, малыш. Есть в селе нашем женщина, только вот не из села, а из города, вот… Она тоже видала Париж, как Высоцкий поёт. А уж в Вологде век прожила. Жаль, я в школе учил не французский, а шпрехен зи дойч, и мне трудно найти с ней какой-нибудь общий язык, как находит его её пятилетняя дочь, то есть дочка моя — чтобы сразу вопрос не возник. Я с той женщиной ныне говорю тяжело и длинно, а глаза её серые (дочь меня в гости зовет) вроде дульного среза «мелкашки», чей выпуск давно в славном городе Туле оружейный наладил завод. Безголовым зовёт меня мать. Я давно безголов. Возвращаюсь к костру, к мужикам… Уж и то бы добро, чтоб какой-нибудь псих вдарил в свет из обоих стволов, и пусть падает чайник из правой руки, а из левой – ведро. «По клюкву ехали бабы…» По клюкву ехали бабы на тракторных санях-волокушах, что зверски подбрасывали на ухабах, зато не тонули в лужах. Пели бабы: «Ой, летят утки» — и жались друг к другу, фуфайка к фуфайке. Лишь одна, в красной спортивной куртке, не пела и горела как факел. С пяти утра бабы тряслись желейным грузом, лишь изредка взвизгивая: «Держись-ся!» И с веток роса падала всем на рейтузы, а одной – на джинсы. Сани ползли, два венца от узкого сруба, грязь расплёскивая в виде крыльев. Бабы косились и поджимали губы: одна курила. Тракторист проклинал дорожку, ад, мол, кромешный, и, оборачиваясь, ногтём по щетине крябал. Он и не думал, что на санях на бабу меньше, на ту, что себя не считала бабой. Он думал, что езда его притомила, а что насчёт жизни, то она ведь идёт по кругу. И каждую осень, наверное, от сотворения мира, бабы едут по клюкву. |