3
На четвертый день пребывания младших Коржиных в Минске старший Коржин после завтрака сказал:
— Сегодня освободилась койка. Ее должна занять Нина. На днях, моя девочка, вы избавитесь от безобразника аппендикса. Он портит вам кровь.
Сказал, кивнул Сане и маме, взял Нину под ручку — как она стояла, в домашнем халатике, — и увел так мягко и быстро, что никто ни ахнуть, ни охнуть не успел.
А Нина только успела обернуться и посмотреть на Саню каким-то сомнамбулическим взглядом.
В коридоре клиники Алексей Платонович передал Нину в руки пожилой сестры:
— Позвольте вам представить, Алена Сидоровна. Вот моя дочка с аппендицитом. Сделайте все, что положено, к завтрему.
Оставил Нину на попечение этой сестры и потопал по коридору дальше. А отворив в конце коридора дверь, загромыхал:
— Ник-Ник, радость вы моя! Приехал!
Наконец-то Бобренок был демобилизован по ходатайству правительства, теперь, в апреле сорок пятого, он армии менее нужен, чем искалеченной Белоруссии.
Ходатайство было послано по просьбе Коржина и — на двоих.
Но второй, Неординарный, вернется в Минск после праздника Победы, в потоке некадровых военных, возвращаемых на свою гражданскую работу. Он вернется в худшем виде, чем Бобренок: с осколком снаряда в неудобном и опасном для извлечения месте. Но Коржин с Бобренком найдут способ к этому осколку подобраться и извлекут его вполне благополучно.
А сегодня — что говорить! Спасибо, что один уже здесь, на своих ногах, с неповрежденными руками истинного хирурга, с той же спокойной повадкой и вдумчивой головой. На ней появилось много седых волос, не сразу заметных среди его светлых, как пшеница.
Сегодня радостный день у Коржина, у Дарьи Захаровны и у тех, кому приходилось работать с Николаем Николаевичем Бобренком.
Сегодня радостный день и у Грабушка. У него потому, что приехал один, а второго, ненавистного ему Неординарного, слава тебе господи, нет! Но Грабушок глядит, как с места в карьер включает в работу его бывшего сокурсника Николая их общий учитель. С каким полным удовольствием ведет его смотреть старуху, которой под восемьдесят, с которой возни — ой-ой-ой! А возиться уже, ей-богу, не стоит.
Посмотрели старуху. Выходят из палаты. Идут по коридору. Учитель говорит:
— Была она у меня месяца за три до войны, уже с солидным зобом. Оперироваться не пожелала. Я предупредил: придете через два года — не буду оперировать.
«И не надо. Може, порассусется». И вот, пережив войну, одна из Каролищевич доплелась до клиники и просит:
«Поможьте! Поубивав Гитлер моих сынов, моих внучков, а мне шею раздув, дыхнуть не можно».
— Попытаетесь? — спросил Бобренок.
— Попыта-емся, — ответил учитель.
А лицо аж светится. И вводит он своего ненаглядного в директорский кабинетик, где вместо приличной кушетки пока что стоит застланная железная койка, и говорит:
— Ложитесь и спите сколько влезет. Но… не дольше, чем до завтрашнего утра.
Завтрашнее утро медленно приближалось, приблизилось, стало сегодняшним утром.
Нина лежала в палате на четверых. Три женщины еще спали, она не спала и ночью. Ей не давала заснуть неожиданная мысль: хирурги почти никогда не оперируют своих родных — Алексей Платонович сам оперировал Саню. И все-таки теперь, когда столько растрачено сил, когда не то здоровье, оперируя свою, он может заволноваться и…
Дальше «и…» Нина не доходила. Но до этой угрожающей буковки все повторялось снова и снова. Даже начало отчетливо представляться — хотя анатомии она отчетливо не знала, — как скальпель Алексея Платоновича начинает дрожать в его руке и нечаянно разрезает большой кровеносный сосуд или ствол нерва. Не просто какой-то там один нервик, а ствол, из которого ветками расходятся нервы. И пошел у нее перед глазами мелькать то сосуд, то ствол — по очереди.
Свой летальный исход бедная Нина видела уже с полной ясностью. Видела лицо Сани — такое трагическое, что его невозможно описать. Видела лица Алексея Платоновича и Варвары Васильевны — тоже достаточно трагические.
Волна жалости к ним и себе окутала Нину, такая теплая волна, как ватное одеяло. И Нина не заметила, что засыпает в самое неподходящее время утром.
Когда она проснулась, в палате уже встали, позавтракали, а возле нее стояла сестра Алена Сидоровна.
— С добрым утром!
— С добрым?..
— Конечно. С болезнью расстанетесь. Ай-ай-ай, да вы волнуетесь! Ну уж, совсем не с чего. Давайте-ка, проглотите порошок.
— Зачем?
— Чтобы меньше волновались. Ну вот. Скоро за вами приду. Подремлите пока. Алексей Платонович сделает за три минуты — оглянуться не успеете.
На заядлую курильщицу Нину успокаивающий порошок мало подействовал. Она лежала и смотрела в широкое окно. Ей видно было много неба в мелких облаках.
Она старалась думать только о небе. О том, где это небо кончается и начинается небо других планет. А совсем далеко — небо звезд. И оттуда таким маленьким кажется шарик Земля. А на шарике меньше мельчайшей песчинки — она, Нина, лежащая на койке перед операцией.
Лежит песчинка и волнуется…
Но вот показалось за окном солнце, как будто скатилось с крыши, под которой лежит Нина. Но наползает на солнце облачко, делает его тусклым, бессильным и совсем закрывает.
Как странно, думает Нина, что любое ничтожное облако может умалить, заслонить, может сделать невидимым даже Солнце.
Кажется, более чем достаточно грустных мыслей было у нее перед операцией. Так нет, мало этого: откуда ни возьмись — вороны! Целая стая жадных ворон. Полное впечатление, что все они летят именно к Нининому окну. Разве это не означает, что то, самое трагическое, что в голову ей уже приходило, — произойдет?
Когда не оставалось в этом уже ни малейшего сомнения, за ней пришла Алена Сидоровна и повела в операционную.
Обычно и начинающие, и опытные хирурги, а иногда и с ученой степенью приходили смотреть на операции Коржика. Обычно, когда ему самому случалось делать операцию аппендицита, ничем особым не осложненного, он делал ее за три — три с половиной минуты.
Сегодня стены операционной подпирали и те, кому любопытно было посмотреть на редкое явление: Коржин будет оперировать свою, понимаете, сам — свою дочь!
А когда Коржин сказал: не исключено, что на этот раз может понадобиться наркоз, один доктор медицинских наук предложил свои услуги — постоять во всеоружии, с маской наготове, на всякий пожарный случай.
Этот доктор и стоял теперь во всеоружии у головы Нины. Бобренок был ассистентом. А Коржин, сделав сам обезболивающие уколы, принял из рук Дарьи Захаровны скальпель.
Нина была отгорожена от своего операционного поля маленькой ширмой, прикрепленной к краям стола. Глаза и лоб были закрыты полотенцем.
Она почувствовала только первый анестезирующий, то есть обезболивающий укол. Потом — ничего… Ничего такого. Потом полоснули как по далекому… одеревенелому.
И сразу голос Коржина:
— Скрылся. Нет его на месте!
Какое-то движение ниже сердца. Какой-то черный ужас. Все, все, что внутри, — вдавливается в горло. Нину душит…
Она силится, она прорывает удушье, чтобы сказать:
— Это — конец.
Смеются. Конец — под смех.
Короткий смех, и тишина напряженного внимания.
Голос Коржина:
— Мерзавец, выбрал подвздошное плато! Прикрепился.
Тишина. Тончайшая борьба со спайками, очагами воспаления. А Нине кажется: все замерло. Кажется, ничем не помочь. Вороны-вороны, вот и смерть.
— Хорошая моя, легче стало?
Странно, ей легче и легче. Ощущение конца отдаляется.
— Да, — отвечает она.
Тишина… но не такая давящая. Руки шепотом-шепотом что-то делают.
— Ник-Ник, вы спросите, в каком вагончике она приехала в Минск.
Нина — с разрезом, с перемещенным на салфетку кишечником — гордо и оскорбленно заявляет:
— Мне больше пяти лет.
— О-о, прошу прощения, побеседуйте с ней о Вольтере, о Сократе. Ну-с, добро пожаловать на место?