Лежит человек с раскрытым ртом. Страшные хрипы вырываются.
Коржин быстро из саквояжа флягу достает, спиртом обтирает руки. Женщину — потому что плачет она и дрожит в ее руках свет — просит лампу мне передать и садится на топчан к больному.
Подношу лампу ближе и вижу огромный зоб.
«А-а, помню вас, — говорит Коржин, осматривая жуткую шею. — Вы ко мне приезжали».
Не до того мне тогда было: светить старался получше, и хрипы на меня действовали. А сейчас скажу вам, что Коржин больное место лучше, чем человека, помнил и больше, чем человека, уважал. Потому что человек чаще всего — враг своему больному месту.
И тогда он сперва зобу сказал: «Вы ко мне приезжали», а потом сказал человеку:
«Что же вы, голубчик, натворили…» — и вмиг намотал на деревянную палочку вату, вычистил нос больному и по очереди сунул в одну ноздрю и в другую тампон с чем-то сосудорасширяющим, что ли. Сунул и вытащил.
Достал свою стерильную коробку, сделал укол и тяжелым шагом подошел к ждущим от него спасения родственникам.
Говорил он с ними на русском вперемешку с узбекским. Поняли они и я, что надо было этому бедняге, голубчику этому, не старому еще совсем, соглашаться на операцию, когда он к Коржину приезжал полгода назад и Коржин еще мог его спасти, а теперь поздно, осталось ему жить два, от силы три дня.
Хрипы потише стали, пореже. Между хрипами елееле выдавилось у смертника, что теперь согласен он, чтоб Хирурик отрезал то, что его душит.
Вот такое было дело. Женщины в голос плакали, но рахмат Коржину в шелковом платке, узлом завязанном, преподнесли. Взял он его. А уходя, у топчана незаметно оставил.
Ведет нас кучер к себе, в соседний дом, рассвета ждать. В нашем распоряжении клетушка отдельная, на полу земляном ковер, гора больших подушек пестрых и одеял. Жена кучера нашего вносит лепешки на чеканной тарелке. Тарелка у живота, верхнюю лепешку придерживает подбородком. Вторым заходом приносит кок-чай со всем, что к нему полагается, и исчезает как тень.
Без промедления устраиваемся на ковре, как падишахи. Рвем на куски, запихиваем в рот мягкие, вкусные узбекские лепешки, каких в Самарканде давно не найдешь, и замечаю я, что Алексей Платонович не только за дорогу нагулял себе аппетит. Хоть отрывает он куски поменьше и в рот запихивает поделикатней, чем я. Есть у него и на это терпение, у меня — нет. Знаете, у кого ко всему нетерпение? У того, кто своего дела не делает.
Не помню, на какой по счету лепешке Алексей Платонович с юморком невеселым заявляет:
«А ведь стыдно угощаться, не заслужил».
«Вы виноваты, что он зобище в два кулака отрастил? Смотреть страшно».
«Да, не дал такой редкостный, — по-латыни назвал, — удалить. Пойду взгляну. Попытаюсь ослабить мученья. Вы подремлите, для счетоводческих дел нужна ясная голова».
Ушел. Вернулся, когда рассветать начало, кучер лошадок подал.
Выехали. Замаячило- большое селение, на две части разделенное не то широким арыком, не то узкой речушкой. Видим мост. Со стороны моста слышим крики, грохот какой-то деревянный, несколько выстрелов.
Дороги нам другой нет, моста не миновать.
«Зачем же говорил, что тихо у вас?» — спрашиваю кучера.
Клянется аллахом, что было тихо, сам не знает, кто на кого вдруг напал.
Подъезжаем ближе. Видим начало сражения. С одной стороны к мосту лезет армия в узбекских халатах.
С другой лезет — точно такая же. У одной и у другой кольев больше, чем оружия.
Кучер вглядывается и говорит, что обе армии из местных жителей и из соседних кишлаков. Он крутит вожжами, просит дать проехать Хирурику.
Халатные армии не верят.
«Подвох! — кричат по-узбекски. — Хирурик лечит в Самарканде. За такой подвох на твоей крови глину для дувала замесим!»
«Здесь он. Везу в Самарканд!»
«Докажи. Покажи Хирурика!»
Коржин встает в пролетке.
Возмущение с обеих сторон еще большее:
«Обманываешь! Хирурик в белом!»
Коржин достает из саквояжа белый халат и наголовник. В момент облачается. Не успел ему слова сказать, не успел задержать — топает к мосту.
Армии заволновались. Не иначе, для Хирурика перешли на русский:
«Не стреляй, гады!» — требует одна сторона.
Другая кричит:
«Опускай винтовка, паразиты!» — такие слова быстро усвоились в те годы.
В сражении передышка. На мосту Коржин спрашивает у армии слева:
«За кого сражаетесь?»
«За Ленин!»
Обращается к правой стороне:
«А вы за кого сражаетесь?»
«За Улиянов!»
«Лопни мои глаза! — произносит громовым голосом Алексей Платонович узбекское самопроклятие на узбекском языке. — Еще раз объясните. Вы кто?»
«Улияновцы!»
«А враги ваши кто?»
«Ле-ни-ны-цы!»
Да, белый халат — доказательство, что Коржин есть Коржин, — помог прекратить бой. Не будь белого халата — не один бы десяток был покалеченных. И мертвых, конечно, тоже.
Веселенький был ералаш… А Коржины в белых халатах не каждый день по мостам проходили.
Об этом пошла у нас беседа на обратном пути. Самая долгая моя с ним беседа. Во многом мы соглашались.
В одном — нет. Он в хорошее верил, я — в плохое. Его никому в другую веру не сдвинуть. Меня… как вам сказать? Сдвинуть он бы вряд ли сдвинул. Но силы мне добавить бы мог. Всем вокруг он ее добавлял, на всех у него хватало.
Но уж такое мое устройство. Когда отдавать — это я сразу. Когда брать долго раскачивался. Своей доли от Коржина взять не успел… Скачками, рывками двигалось то время. Хвать-похвать — август. Двадцать восьмого числа Фрунзе в Самарканд прибывает. Отсюда в первую же ночь начинает руководить наступлением Красной Армии на Бухару по всем направлениям. И меньше чем через неделю дает Фрунзе из Самарканда телеграмму Ленину о полной победе.
Кругом радость. Конец войне. Думали, вечный ей конец, наипоследний. Как же не радоваться?..
Но в первый день радости издалека довозят до нашей больницы нескольких раненых, чтоб именно Коржину в руки попали. Вечером это было. Алексей Платонович у двери под яркой лампой стоит, определяет, кого на стол, кто подождать может. Я рядом стою.
Сколько и каких годов прошло, а до чего же ясно помнится. Последние носилки вносят. Вижу я лицо юношеское. И такой красоты человеческой глаза на меня глядят, что озноб по душе проходит.
«Хороший мой, — говорит юноше этому Алексей Платонович, — ты же мертв».
И рукой по лицу его проводит. И не может даже Коржин сразу… медлит он, прежде чем глаза эти закрыть.
Но он какую-то секунду медлил и — скорей спасать остальных. А я всю ночь не в себе был. Не отступало лицо. Не отпускал взгляд живой, после смерти в глазах застрявший. Весь род людской этот взгляд срамил.
В ту ночь сочинилось первое мое в жизни и последнее стихотворение. Не хотел, думать не думал, само получилось. Алексею Платоновичу постеснялся его прочитать.
А теперь хочу, чтобы хоть один человек узнал. Слушайте. Стоящий композитор в кантату мог бы превратить. Называется «Роса и кровь».
Все зелено вокруг.
И ветер в это утро
Не просто веет,
Нет, голос певчих птиц
Он по небу несет.
Деревья высоки,
Нам заслоняют небо,
И зелень так густа,
Что мы не видим птиц.
Но нам видна земля,
Широкая дорога,
И с краю человек в шинели серой,
А на траве — роса и кровь.
И слышно нам, как говорит роса:
«А много уж лет человеку…
Он знает, как жили в пещерах,
Он помнит могущество греков
И стоны рабов на галерах.
И войны он первые помнит,
Когда каменищами бились,
И войны народов он помнит,
Когда топорами рубились,
И первую пулю он помнит,
И первую гибель флота,
И чудо воздушного боя,
И в небе убитых пилотов.
Все помнит — и проклинает.
Все знает — и повторяет…»
Тут солнце ярче осветило землю,
Сильней пригрело.
Роса исчезла.
А человек в шинели серой умер.