Тогда является обух и бьет по клину. Клин, повинуясь страшной силе обуха, входит в дерево и расщепляет его надвое. Обух этот – Никон: он проклял не приемлющих новые книги... Те ощетинились...
Рука, двигавшая обухом – Никоном, было время: «Приспе бо час»... «Приспе час» и Московскому государству дать у себя место печати, книге, новой идее...
Соловецкий монастырь вместе с прочими людьми старого склада не принял новых книг и откололся от Московского государства. Нашлись было и в этом монастыре «новые люди», молодые попы, которые начали было служить по новым книгам; но их архимандрит велел «сечь плетьми», и они покаялись после вторичного сеченья.
Вскоре и сам Никон, так сказать, «отложился». Оскорбленный невниманием царя, который не иначе прежде называл его как «собинным другом», Никон бросил патриарший престол и ушел в монастырь, показывая на стоявшую в то время на небе комету:
– Да разметет Господь Бог вас оною божественною метлою, иже является на дни многи!
Он заперся в своем монастыре и сидел там ровно девять лет. Потом его судили и «обнажили» высокого святительского сана... «Откололся» таким образом и Никон, но не от новых книг...
Затем через год или два после суда над Никоном Стенька Разин «отколол» от Московского государства всю юго-восточную окраину... Так до того ли было Московскому государству, чтобы думать об отложившемся ничтожном островке на Белом море, о Соловецком монастыре... Вот и сидят себе старцы в своей обители, и поют по старым книгам...
Разина берут и помещают его буйную голову на кол.
Москву очищают от главных вожаков сопротивления новой идее – новым книгам: протопопа Аввакума и других воротил «отколовшегося» московского общества ссылают в Пустозерск.
Остается один Соловецкий монастырь. Покончив со всеми, принимаются и за него. Шлют туда стряпчего Игнашку Волохова с ратными людьми. Черная братия принимает Игнашку в пушки и прогоняет от своих стен.
Шлют стрелецкого голову Корнилишку Иевлева со стрельцами, и его встречают «галаночками» и гонят аки волка из овчарни.
Шлют, наконец, воеводу Ивашку Мещеринова с целою флотилиею, с пушками и стенобитными орудиями. И Ивашку принимают в «галаночки».
После неудачного приступа Мещеринов отошел к своим кочам. А монастырь, усилив караулы поблизости стен и подмонастырного хоромного строения и амбаров, вошел снова в обычную жизненную колею. Но через три дня после приступа случилось обстоятельство, которое послужило началом рокового, трагического исхода «соловецкого сидения».
* * *
Старшая начальная монастырская братия, архимандрит Никанор, келарь Нафанаил, городничий старец Протасий и монастырский законник и грамотей Геронтий сидели в трапезной келье и занимались монастырскими делами. Все они сидели на лавке, а Геронтий у стола, на котором лежали бумаги, книги в кожаных и сермяжных переплетах, свитки и стояла медная большая с узеньким горлышком и ушками пузатая чернильница с воткнутою в нее камышовою для письма «тростию». Утреннее солнце, проникая сквозь узенькие, зеленого стекла, с железными решетинами окна, бросало зеленовато-радужные светлые пятна на бумаги, на серьезные лица братии и на согнувшийся над бумагою широкий затылок Геронтия. У порога стояли два мужика в синих рубахах и усиленно встряхивали волосами, стараясь понять то, что читал нараспев Геронтий:
– «...А который человек по грехом от своих рук утеряетца, или в лесе с дерева убьетца, или колесом и возом сотрет, или озябет, или сгорит, или утонет, или утопленник водою приплывет, а то обыщут без хитрости, что которой от своих рук истеряетца и с тех веры за голову не имати», – читал Геронтий и на этом месте поднял свою черную голову.
– Не имати, – повторил отец Никанор в раздумье, – стало, на вас поголовщина не падает, – глянул он на мужиков.
Мужики потоптались на месте. Из них низенький, с бородавкою на скуле и белыми финскими глазами, смело выставил правый локоть вперед и заложил большой палец правой же руки за подпояску, на которой сбоку болтался деревянный гребешок, которым можно было расчесать разве только хвост у лошади.
– Кака, отцы, поголовщина? – сказал он уверенно. В это время в келью вошел молодой высокий чернец.
Черные говорливые глаза под крутыми бровяными навесами, широкие скулы, редкая черная бородка, маленькие мягкие усы, не прикрывающие мясистых красных губ, и тщательно заплетенная коса изобличали в нем не худородного чернеца, да и одет он был чисто. Войдя в келью, он помолился на образа и, сделав шаг к Никанору, поклонился в землю.
– С чем? – спросил архимандрит.
– С челобитьем, святой отец, – отвечал чернец отрывисто.
– А в чем твое челобитье?
Чернец вынул из-за пазухи сложенную вчетверо бумагу и с низким поклоном подал архимандриту, который, не развертывая бумаги, глядел на просителя.
– Жалоба мне, святой архимандрит, на купецкую женку, на Неупокоеву.
Архимандрит видимо удивился. И другие отцы глядели на просителя с удивлением.
– На-кось, вычти, – сказал Никанор, передавая бумагу Геронтию.
Тот медленно развернул челобитную, разглядел ее и, защищая своею тенью от солнца, стал читать:
– «...Государю архимандриту Никанору еже о Христе с братьею бьет челом нищий государев сиротинка и ваш богомолец, соборной попишко, иеромонашишко Феклиско. Жалоба мне, нищему твоему государеву сиротинке, на купецку жену Неупокоеву, на Акулину Иванову из Архангельсково города. В нонешнем, государь, году, месяца июня во 2-й день, приходила та Акулина с понехидою и подала мне, нищему вашему государеву сиротинке и холопишку, поминанье с большим предисловием. И яз, нищий ваш, поминание у нее взял и стал читать родителей Акулининых. И та Акулина мне, нищему вашему, стала говорить: прочитай-де и все. И яз, нищий ваш, стал ей говорить: „Акулина Ивановна, много прочитать, не одна ты“. И она, государь, Акулина, возгордев бога чеством своим, учала меня, нищего, бранить лодыжником, и долгогривым шпынем, и кутьею называть, и мучителем обзывать при народе. И яз, нищий ваш государев, не хотя от нее позору и терпети, ее легонько взашей вывел вон из церкви, а она сильною мне чинилася, упиралась и кукиш мне якобы с маслом в нос совала. А назавтра приволокся я по челобитью к богомолке бабе Нениле понехиды служить, и та же меня Акулина нищею вашею собакою называет, и жеребцом, и кобыльею головою, и бранит всячески неудобь сказаемо. Умилосердися, государь, святый архимандрит Никанор, пожалуй на ту Акулину Иванову дочь свой праведный сыск и оборонь, что мне, вашему государеву богомольцу и холопишке, от ее позорные брани и бесчестия нигде от ней уходу нет, ни в кельях, ни в церкви Божий, от ее брани и позору чтоб мне, нищему вашему государеву богомольцу, впредь как жити у престолу соборные церкви под твоим, государя своего, благословеньем и жалованьем. Государь, святый архимандрит Никанор, смилуйся пожалуй».
Отец Геронтий, кончив читать, подозрительно взглянул на челобитчика. Мужички у порога переглядывались, и моргающие глазки низенького мужичонка как бы подмигивали товарищу: «Знаем-де мы его, кочета брудастого, всех наших кемлянок перетоптал». Архимандрит глядел сердито, двигая, как таракан, своими волосатыми бровями.
– Не затейно ли ты, малый, написал? – кинул он на него недоверчивый взгляд.
– Для чего затейно, государь?
– Для чего! По твоей дурости... Она, Неупокоиха, баба статейна и усердна: ежегодь вклады дает на монастырь, да и вон пять бочек беремянных вина рейнского пожаловала на обитель... Я поспрошаю у ней.
– Сыщи, государь.
– А послухи есть? – спросил городничий старец. Челобитчик замялся.
– Видоки были? – повторил вопрос архимандрит.
– Она, государь, шпынем, кобыльей ладоницей лаяла.
Мужики переглянулись... «Так-де и бабы кемлянки зовут его», – говорили глазки низенького.
– А при свидетелях это было? – переспросил городничий.
В дверях показалась косматая голова и скуфья в руках. Мужики торопливо расступились. Юродивый вбежал радостный, восторженный.