– Ну что, господин доктор, как стоят дела в городе? Что мор?
– Мор издыхает, ваше сиятельство, – отвечал доктор, думая о чем-то.
– Это верно?
– Верно-с. Пуля уже на излете, она не смертельна.
– Что же нам остается еще сделать? – спросил Орлов после небольшого раздумья.
– Вашим сиятельством сделано уже многое, но все еще главное не сделано, – спокойно отвечал доктор.
– Что же такое? – торопливо спросил Орлов.
– Надо накормить всех голодных: это труднее всего.
Орлов задумался. Толпы стали расходиться. У ограды и у ворот стояли тысячи оборванных, полунагих, с худыми лицами и протягивали руки.
– Видите, ваше сиятельство? – Доктор указал на эти толпы голодных.
– А что же? – озабоченно спросил граф.
– Это мор протягивает руку за куском. Если он не получит куска, то возьмет самого человека, и того, который просит, и того, который не дает.
– Спасибо, господин доктор. Мы еще с вами поговорим.
И Орлов оставил кладбище.
Пробираясь к выходу, веселый доктор столкнулся с Ларисой и Настей.
– Что же, Крестьян Крестьяныч, когда же? – спросила первая.
– Что, милая девочка?
– Да туда, в Турцию.
– Погодите, погодите, милые барышни. Еще здесь дело есть. А там и в дорогу.
* * *
Прошли сорочины после похорон Амвросия.
Всю ночь на 21 ноября 1771 года жившие около Донского монастыря москвичи и обитатели самого монастыря слышали стук топоров где-то вблизи монастырской ограды и покрикивания рабочих.
– Эй, паря! Крепи больше эту верею-вереюшку.
– Креплю! Что орешь! Сам знаю, что дядя Савелий крепенек таки, того и гляди, обломит люльку-то свою.
– Ишь ты, покои каки написали знатные! Два столба с перекладиной, вот и покой.
– А тебе бы арцы, аспиду, самому поставить!
– За что так?
– За то, аспид!
– Что ж! Сказывали ребята, в Питере, слышь, арцами теперь виселицы-то ставить учали, один, слышь, столб, а от ево лапа идет, бревно, значит, на лапу-то и вешают.
– Так не арцы это, а глагол.
– Ну, глагол... все едино виселица. А рази только троих вешать будут?
– Троих, чу.
– А ты кобылу-то крепче ладь: на ей пороть будут.
– Знаю... Страивали и кобыл немало: Москва-то матушка на их езжала довольно.
– А веревки-то крепки ль к виселицам?
– Крепки, не сорвутся, а и сорвутся, так наземь же упадут, не на небо.
– То-то, а то в шею накладут.
– Что ж! Побьют, не воз навьют.
А наутро оказалось, что на том самом месте, где убит был Амвросий, возвышаются три огромные виселицы с эшафотом, а кругом них несколько «кобыл», эдакие оригинальные и удобные приспособления для сечения кнутом: оседлает эту деревянную кобылку осужденный, привяжут его ремнями к этой лошадке спиною кверху, да и стегают до мяса да до самой кости становой. Ишь, как ловко выдумали! А допрежь было проще, на чистоту, выведут этого человека на базар, где народу больше, да опрокинут это сани какие ни есть кверху полозьями, вот-де и кобыла готова. И пишут спины.
Москвичей навалило на это позорище видимо-невидимо: не всех, стало быть, взяла чума на тот свет, есть кому посмотреть на тех, кого вешать да кнутовать будут. Эко торжище!
Скоро заслышали и стук барабанов и бряцанье кандалов, такое бряцанье, словно бы гнали табун скованных коней. Да и был их, точно, целый табун: не одну сотню нагнали скованных.
В числе первых старые наши знакомые: дядя Савелий с седою бородой, Васька-дворовый, Илюша-чудовидец да краснобровый солдат, да только уж не рыжий, а тоже седой. А других и перечесть нельзя, кажется.
Тут и собачонка Маланья, веселая такая, резвая. Она увидала своего любимца краснобрового и знает, что он и сегодня возьмет ее после на руки и поцелует.
Конвойные солдаты с сухим подьячим во главе поставили под виселицы четырех арестантов, в том числе и краснобрового солдата.
Собачке и видно его хорошо впереди всех, она и хочет броситься к нему, но конвойные солдаты не пускают ее, а только улыбаются ей: они тоже полюбили ее, Маланью. Маланья целых два месяца не отходила от острога, где сидел ее любимец, как ни старались отгонять ее часовые. Сначала она выла, ее били да швыряли в нее: а она все тут торчит. Потом им стало ее жаль, и они посвистывали ей издали, заигрывали с нею. А она тоже ничего. Дальше – больше – и совсем полюбили ее, как свою родную: делились с нею и порционами, и ласками, а когда холода настали, то и прятали ее в свои тулупы, потому псица-де махонькая, безобидная. Ну, и совсем друзьями зажили солдатики с доброю Маланьею.
– Как же это, паря, их четыре, а виселиц всего три?
– А как! Начальство уж само знает как: двух на одну вздернут.
– То-то и я мекаю себе: как же это?
Бьют барабаны, читают приговор, приводят статьи законов:
– «...Разбойников, которые учинили смертное убивство, наказывать смертию...»
– Ишь ты, смертию.
– А ты как бы думал, животом!
– «...кто на людей на пути и на улицах вооруженной рукою нападет и оных силою пограбит или побьет, поранит и умертвит, оного колесовать и на колесо тело положить».
Прочитали приговор. Завязывают глаза четырем главным, в том числе и краснобровому, не видать больше красных бровей! Собачка так и запрыгала от радости, когда увидала, что ее любимцу завязывают глаза: играть, значит, с ним в жмурки, как вон, она видала, солдаты, бывало, в полку игрывали. Одному это завяжут глаза, а другие бегают от него, а он их ловит, растопырив руки, а Маланья за ним бегает, лает, хватает его за штаны, весело так! А он – хвать! И поймал Маланью. Веселье на всю роту.
А вон сухой подьячий подходит к Ваське и к краснобровому и подносит к ним шапку. Вот смешно!
– Вымай жребии! – кричит он Ваське.
Васька сует руку мимо шапки, глаза-то завязаны, так не видать, а потом и в шапку, и вынимает из шапки какую-то маленькую бумажку. Подьячий берет ее...
– Пустой! – громко кричит подьячий и подносит краснобровому.
И краснобровый вынимает бумажку.
– Пустой! – опять кричит подьячий.
«Что они делают? Вот выдумали игру», – думается собачонке, и она глаз не сводит с этой новой игры, и так бойко, весело мелет ее хвост в воздухе.
– По второму жребию! – кричит другой подьячий, толстый.
Опять подносят шапку к Ваське. Опять Васька вынимает бумажку.
– Повесить! – кричит подьячий.
Собачонка вздрагивает. Уж не ее ли повесить? Ведь она слышала, что – вешают собак.
Но вздрагивает и Васька... и опускает руки и голову. Ему на шею тоже надевают веревку. Что же дальше будет? Вот смешная игра!
Подьячий опять подносит шапку к краснобровому. Тот опять вынимает бумажку.
– В Рогервик сослать! – кричит подьячий и развязывает краснобровому глаза.
А вот что-то опять кричат, и вместо жмурок те, что с завязанными глазами, уже висят в воздухе и болтают ногами, только арестантские коты стучат друг о дружку.
А там других начали класть на какие-то подмостки и сечь большими, толстыми треххвостными ремнями, те кричат:
– Ох, батюшки! Православные, простите! Ой, ох, ой!
А тут этим ноздри рвут щипцами... кровь... крики...
* * *
Весна 1772 года. По дороге к Рогервику плетется партия арестантов, погромыхивая кандалами. Все, и арестанты с вырванными ноздрями, и конвойные, идут вперемешку, разговаривают, шутят, смеются.
Чего ж не смеяться! Все равно всем жить скверно, да и недолго.
Впереди партии бежит собачонка, веселая такая, довольная, хвост бубликом.
– ...«Маланья» да «Маланья», так за Маланью и пошла.
– И в Турции, баишь, была?
– Была. Под Кагулом на штурм с нами ходила, на самого турецкого визиря лаяла.
– Ишь ты, занятная. А давно у вас?
– С самой турецкой земли, как под забором солдаты подняли щенка, жалко стало, все же оно творение.
– Знамо, творение жалко. И в Москве была?
– И в Москве, и в карантинах бывала, и мор мы с ей на Москве перебыли. Уж и времячко же было – и-и! И не приведи Бог, а особливо как мы за Богородицу шли. А вон что вышло!