В России нас было четверо: но Володины руки и глаз разделили горькую участь честного хвоста моего друга. Оба умерли в родном городе: один от злобной пули белых, другой – от яда мохнатого сердца, которое он проглотил.
Мы остались живы: я, променявший изгибы российских дорог на ровные линии Запада, и женщина, любящая рыжее.
И осталась еще несложная аллегория: эмблема проткнутого сердца, выпавшего из собачьей пасти, урок геометрии углов и убийств, медленные стрелки тяжелых часов на готических церквах Франции, – время, покрытое ржавчиной.
II
В далеких и гулких пустырях моей памяти, окруженных зарослями крапивы безвременья, расположены квадратом четыре улицы южного города: Мещанская, Павловская, Слесарная и Владимирская. В их центре, под вывеской «Булочное и бубличное заведение», под сенью мадам Щуцман, под эгидой Израиля, в приторном запахе еврейского квартала, белеет нарисованный образ насмешливой трагичности, пляшущий скелет на черной доске времени.
В квартале, сжатом с четырех сторон богатыми улицами, – четыре заведения пользовались наибольшей популярностью: гостиница «Русское хлебосольство» на Васильевской, с разбитыми, починенными и вновь разбитыми стеклами, бильярдная Качурьянца, общественная библиотека и прохладный подвал деда с надписью в одну строку «кафе закуска три бильярда».
Неподвижный и решительный, в валенках летом и зимой, дед был похож на заснувшего пророка. Все время, сидя за своей стойкой, он дремал: просыпаясь внезапно, крякал, недоверчиво осматривал посетителей узкими глазами, глядящими на свет вот уже семидесятый год, – и снова засыпал под стук шаров некрепким сном бессильной старости. Кончив игру, его трясли за плечо:
– Платить, что ли, дед?
– Плати, плати, дорогой: как эке не платить?
В бильярдной Качурьянца, черного невысокого человека с бегающими глазами, никогда не вмешивавшегося в скандалы, Шурка Кац, один из бильярдных чемпионов, торговал керенками и кокаином. Он был тайным компаньоном хозяина; вместе они торговали скверно перегнанным денатурированным спиртом, вместе старались привлечь клиентов с деньгами. Бильярдная процветала. Ее постоянные посетители состояли из профессионалов и из людей, посвятивших себя искусству рыцарей квадратных столов, упоительного звона луз и грозного треска шаров.
Гостиница «Русское хлебосольство», одноэтажное грязное здание, казалось, вместе с одесситом-хозяином усвоила южный темперамент – отчаянные крики из-за упавшего в щель пятака и свирепые драмы из-за просчитанного полтинника.
Из гостиницы с утра гремели голоса, к обеду стихали – и снова возвышались к вечеру, регулярные и упорные, как приливы и отливы.
Из окна доносилось:
– То есть как это так, платить не будете?
– А очень просто.
– Вот так. А!
Слышался звон стекол, топанье ног и из двери стремительно выбрасывался чьей-то рукой хозяин гостиницы, высокий апоплексический человек. Его несчастье заключалось в том, что он прожил до сорока лет, не научившись координировать движения, а это было особенно важно для его профессии – трактирщика неспокойного квартала. Удары его попадали мимо, левая рука как-то заскакивала за спину, а ноги наступали одна на другую – то ли от того, что был он хронически пьян, то ли от этого рокового неумения вовремя их переставлять.
Уже с улицы он орал:
– Ты без ножа докажи! С ножом всякий может!
Из дверей выходил победитель, Мишка-переплетчик, средний тип с гладким и незапоминающимся лицом.
– Эх, ты, хозяин!
Но торжество Мишки было недолгим: лютый горбатый старичок, помощник хозяина, оглушал Мишку сзади – предательским ударом тяжелой дубовой палки, и Мишка с шумом падал на тротуар.
На следующий день он снова приходил в «Русское хлебосольство».
– Ты, Петрович, не сердись, поспорили мы вчера.
– Бог с тобой, Миша, и мысли такой не было, чтобы сердиться.
* * *
Я любил тихий вечерний воздух Павловской улицы. Из-за углов приближался шум большого города, но сворачивал в сторону и исчезал. Мелькали поздние тени прохожих, и два фонаря – на всю улицу – горели неярко и неровно. Тяжелые плиты камней лежали, утомленные солнцем и суетливой дневной беготней. Иногда появлялись дочери мадам Шуцман: старшая, Софья, высокая надменная девушка, ученица театральной студии, проходила с книжкой Блока или Брюсова; она всегда спешила: зайдет домой на минуту – и снова в город. Младшая, Маруся, всегда что-то напевавшая, – беззаботная посетительница скабрезных фарсов, подозрительных театров и Лиги свободной любви. Мадам Шуцман знала, что ее дочери уже потеряли все, что в них было еврейского, и никогда не вернутся в семью.
Вечером мадам Шуцман выходила на улицу – погрызть семечек, «подышать свежим воздухом». Огромная, расплывшаяся, с животом, выносившим двенадцать существ, из которых выжило только двое, с сединой в волосах и неспокойными глазами, она казалась значительно старше своих лет. И только красные невыцветшие губы да быстрые и неожиданные движения говорили о том, что не так давно она была молодой.
Мадам Шуцман любила рассказывать о своей жизни – и меня всегда удивлял ее спокойный тон, ее готовое примирение со всем тяжелым и неприятным.
– Так вы бы меня здесь не увидели, если бы не покойный Арончик. Вы понимаете, – это было очень давно, – я жила себе девушкой в хорошем заведении, хотя вы молодой и вам этого не надо знать. Да, так я уже собрала денег и искала компаньона, чтобы самой стать хозяйкой. И вот пришел Арончик, привел меня в комнату и говорит: что ты здесь пропадаешь, Дора, ведь это же стыд для еврейки, Я говорю: все люди стыдно живут, и вот вы тоже пришли до девушки в публичный дом, так что вам нужно? Дора, говорит, я тебя возьму отсюда, мы поженимся и уедем в другой город. А я отвечаю: вы это можете другим рассказать, а я отсюда не уеду. Так что вы думаете? он заплакал. Сделай, говорит, мое счастье, уйдем отсюда. Ну, я подумала и ушла.
А потом мы открыли булочную в Херсоне, а потом в Екатеринославе, и я все была беременная, а дети умирали. Я говорю: нет нам счастья, Арончик. Поедем, говорит, в этот город и тут уж навсегда останемся, ты будешь с детьми спокойнее, вырастет у меня сын.
Нет, не было мне счастья, нет у меня сына, только дочки. А пять лет назад умер Арончик, колбасой отравился. Осталась я одна с дочками; народ здесь меня не обижает. Кому нужна старая еврейка? А, думаете, мало я слышала – «жидовка, жидовская морда»? А мало нас мучили? В Херсоне мясник был Хрисанф, так он, хоть и женатый, все хотел до меня добраться, а я беременная. А Арончик за меня заступался. И вот я из окна вижу, бьет его Хрисанф, бьет, Арончик плачет – что еврей может? а у меня как сердце отрывается. Придет домой Арончик, лицо все синее, кровью обливается, слезы текут прямо без остановки, – и говорит: терпит Бог все, такая наша доля, Дорочка. А пока я живой, так он тебя не тронет. Так что вы думаете? мясника Хрисанфа собственная собака загрызла, взбесилась и загрызла.
А когда погромы были, так нас приказчик русский спас, он Соню очень любил, конфеты ей приносил и в прятки играл. Он в булочной иконы поставил, сам сел у дверей и никого не пускал.
А потом его засудили, он хозяина своего застрелил. Тогда у меня Маруся родилась.
И после паузы мадам Шуцман сказала:
– Хорошие люди русские, только сердце у них горячее и кровь густая.
* * *
Так и не узнали, кто убил мадам Шуцман. Пришли мы с товарищем однажды утром на Павловскую. Дул ветер, дело было осенью, грузное небо России давило сверху на затихшие после ночной стрельбы улицы. Булочная была закрыта, мы вошли со двора.
Сквозь щели ставень проходил свет, у наших ног лежало тело мадам Шуцман с рассеченной головой. Рядом с ним – бесстыдно обнаженные ноги Маруси, у которой юбка была завязана крепким узлом над головой. Развязанная Маруся посмотрела вокруг, сказала по-еврейски – какой стыд! – и заплакала, обнимая застывший жир материнского тела.