Громадный кот вышел из-за портьеры и тяжело и бесшумно прошел по комнате. Святой, сам того не замечая, внимательно следил за всеми его движениями. Желтый глаз попугая тревожно мелькнул в клетке. Пригнувшись к полу и поводя хвостом, кот медленно подползал к той стене, где висела клетка с птицей. Приблизившись к ней, он лег на пол и лежал, не шевелясь, несколько минут. У святого захватило дыхание. И вдруг черная тень кота взвилась в воздухе; в ту же секунду раздалось хлопанье крыльев, крик и урчание: кот сидел на клетке и бил лапой по прутьям, стараясь достать попугая. Святой быстро подошел к стене и сдернул кота за хвост; кот огрызнулся и укусил его. Маленькие глаза святого покраснели от необычного для них гнева. Святой бросился за котом схватил его руками за спину – кот успел до крови искусать ему пальцы, – прижал кота к полу и наступил ногой на его голову. Кот очень громко завизжал: этот крик был так пронзителен и страшен, что попутай, успевший было успокоиться, тоже закричал в тон коту, точно подражая ему. Тело кота металось из стороны в сторону, и длинные выпущенные когти его лап царапали ковер. Святой Мартын с застывшей на лице гримасой ужаса и отвращения, которой не соответствовало неподвижное выражение его остановившихся глаз, продолжал давить ногой кота; и даже тогда, когда кот перестал уже шевелиться, он все стоял над ним в той же позе, вдруг глубоко задумавшись. Затем он перевел дыхание, медленно поднял свою ногу и, рассеянно взглянув на черно-красное пятно с растопыренными и внезапно похудевшими лапами, на которых отчетливо были видны сухожилия, вновь направился к своему креслу. И, уже сидя в кресле, святой увидел что тело кота шевельнулось. Святой нахмурился, стараясь вспомнить и понять все, что только что произошло. Через минуту он снова посмотрел на кота и заметил слабое движение лапы, – как будто кот спал и видел что-то во сне, и, сам того не чувствуя, шевелился. – Кончается, – сказал голос святого, и святой смутно понял, что какой-то другой человек, о присутствии которого он забыл, говорит за него. И притихший попугай, услыхав знакомые звуки, бойко крикнул: «Pas vrai!»
Теперь было ясно, что кот еще жив. Лапы его дрожали и поднимались, спина шевелилась; и вот он поднялся и вслепую сделал несколько шагов по комнате, свесив до полу раздавленную, окровавленную голову. И в ту же секунду стукнула дверь, и Анюта Привлекательный остановился на пороге. Он сразу увидел и лужицу крови на ковре, и кота, в котором сверхъестественная живучесть еще сохранила подобие существования, и исцарапанные руки Мартына. Маленькие глаза святого смотрели на Анюту – и была в них такая тоска, что Анюта почувствовал, как слезы обожгли ему ресницы. Бедный святой! Взгляд Анюты остановился на черном пиджаке монаха: левое плечо пиджака несколько морщилось на худом теле. «Зачем ему теперь пиджак?» – неожиданно подумал Анюта. – Зачем пиджак теперь? – спросил он вслух.
Мартын тихо сказал:
– Уйди, Антон.
И опустил голову; и когда он поднял ее, Анюты не было в комнате. У ножки кресла лежал кот, хлопая закрывающимся, умирающим глазом.
* * *
В поле святой лег на рельсы. Он долго ждал поезда, распростершись на холодном гравии: от прикосновения железной рельсы к затылку у него начала болеть голова. Неожиданный сон клонил его. В тяжелом тумане, ничего не сознавая, он открыл глаза через полчаса после того, как заснул, и увидел прямо над собой – ему так показалось – белый фонарь на черном паровозе. Он завертелся, как змея, и соскользнул с рельс, вытягивая голову в сторону насыпи. Его сильно ударило в руку. Машинист, затормозив так, что весь состав вагонов завизжал и заскрипел, остановил поезд. Святого подняли и поставили на ноги, костюм его был измят и испачкан, левая рука сильно исцарапана. Кисти правой руки не было: ее отрезало колесом паровоза.
Гавайские гитары*
Я ночевал в чужом доме, куда попал после случайной встречи со знакомыми, которые уговорили меня остаться у них, так как было очень поздно и холодно. Я остался и спал на глубоком сыром диване и чувствовал себя во сне беспокойно и неловко, потому что на этом диване обычно сидели гости и никто не лежал – и потому он был неуютный; кроме того, я не ощущал обычного тепла своей постели, в которую привык возвращаться, как в неподвижное бытие, – там мне никто не мешал и ничье постороннее присутствие не задевало меня. Я лег очень поздно, и, если бы это было дома, я бы не проснулся раньше двенадцати часов дня, обычного времени моего вставания; здесь же я открыл глаза, когда было совсем рано, я видел сквозь уголок окна, не вполне закрытого занавеской, что на дворе еще стояли коробки с мусором, – следовательно, было меньше семи часов. Веки мои были тяжелыми, у меня болела голова; в большой комнате было холодно, и все вокруг казалось мне погруженным в глубокий сон, – как бывало всегда, когда я сам почему-либо не высыпался и бессознательно завидовал другим, которые могут спать: это было чисто физическое томление, заставлявшее меня чувствовать тяжесть сна всюду, где останавливался мой взгляд, – даже на домах и на деревьях. Я повернулся на своем диване, внутри которого при этом тихо щелкнула пружина, и решил заснуть во что бы то ни стало – и начал постепенно засыпать и путаться в мыслях; я уже находил какую-то несомненную зависимость между щелкнувшей пружиной и вчерашним разговором – как вдруг комната наполнилась протяжными, вибрирующими звуками, соединение которых мгновенно залило мое воображение. Я не мог проснуться и открыть глаз; но я ясно слышал эти звуки и следил за их плачущим мотивом. – Снится мне это или нет? – спрашивал я себя. – Наверное, нет, потому что такую музыку я никогда бы не мог придумать. – Я долго слышал ее, вероятно, дольше, чем она продолжалась; но она становилась все тише и тише и стала смешиваться с каким-то другим шумом. И я перестал ее слышать.
В доме встали поздно; и, когда я рассказал, что утром где-то неподалеку играли необыкновенную мелодию, мне ответили, что я, должно быть, ошибаюсь: ничего такого быть не могло. Но я твердо знал, что это неправда и что мелодия, звучавшая утром, не могла не существовать; или, думал я, даже если она не существует, то она все равно скоро появится, так как она уже живет в моей памяти. И я ушел от знакомых, и это утро, и музыка, и неуютный диван перестали быть моим впечатлением, и когда и думал и вспоминал обо всем этом, я рассказывал сам себе о чувстве неловкости прерванного сна и неизвестной мелодии, но для того, чтобы это было правдоподобным и интересным, мне приходилось обманывать себя и придумывать такие вещи, которых тогда не происходило, но которые сами по себе казались мне поэтическими и потому могли только обогатить мое воспоминание и, вместе с тем, лишить его внешней самостоятельности и неожиданности, всегда неприятных для моего сознания. Это медленное искажение воспоминания было невольным; и уже через несколько дней я прибавил к этой музыке фламинго, будто бы проходившего по комнате, и красный закат над незнакомым городом – которых я тогда не видел, которые, впрочем, может быть, были очень близки этим звукам и лишь не успели дойти до моего внимания именно в тот момент. Но вот уже и это перестало доставлять мне прежнее удовольствие; и как я ни силился вспомнить мотив, который слышал, это было невозможно. В одном я только был уверен – именно в том, что если я его где-нибудь услышу, то непременно узнаю. И я забыл это.
В то время сестра моя была тяжело больна и никакой надежды на ее выздоровление не оставалось. Случилось так, что ее муж уехал за границу на две недели, а я остался ухаживать за ней. Обыкновенно я сидел недалеко от ее кровати и рассказывал ей все, что мне приходило в голову. Она не отвечала мне, потому что ей было очень трудно говорить и одна сказанная фраза необычайно утомляла ее – как меня не утомили бы много часов изнурительной физической работы. Только глаза ее приобрели необыкновенную выразительность, и мне было страшно и стыдно в них смотреть, так как я видел, что она понимала, что умрет, и знала, что я это понимал; и это выражалось в ее глазах с такой ясностью, которая не позволяла мне прямо взглянуть на нее. В течение целого дня она не произносила ни слова; иногда мне удавалось заставить ее улыбнуться, но улыбка производила еще более тягостное впечатление, чем всепонимающие глаза; сестра, казалось, уже находилась в том состоянии, когда человеку незачем улыбаться, и если он это делает, то только по памяти, так как к тому, что предшествует памяти, он уже нечувствителен и неспособен. Только однажды, глядя на то, как я с засученными до плеч рукавами мыл стакан в умывальнике, она подозвала меня глазами и сказала мне что-то чуть слышно. Я не разобрал ее слов; и, как ни жестоко с моей стороны было просить ее повторить сказанное – потому что капли пота уже выступили на ее лбу от сделанного усилия, – я все же проговорил: