Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Тому, как будто бы, есть две причины. Люди, выросшие в эти годы в России, были почти лишены способности что-либо самостоятельно воспринимать; цензура и правительственный дух литературы особенно помешали этому. Кроме того, советская литература является событием еще небывалым в мировой истории культуры, она биологически не похожа на литературу-искусство в том смысле, в каком мы привыкли это понимать. Этим в значительной степени объясняется враждебность к «советской» литературе – в одних случаях, в других – глубочайшее и грубейшее ее непонимание. Это явление – вне всей серии наших обычных идей об искусстве; сами советские критики этого не понимают – и потому все или почти все их писания носят такой, на первый взгляд, смешной характер. Так обстоит в данный момент в России. Какие-то частицы истины об этом нам видны уже сейчас.

За границей происходит иное. Прежде всего здесь люди, «лишенные перспективы», создали миф об эмигрантской литературе – имея в виду младшее поколение писателей. Непосредственные фактические данные неопровержимо свидетельствуют о том, что это только миф. За двенадцать лет эмиграции выдвинулись два поэта (Ладинский и Поплавский) и один прозаик (Сирин). Я не говорю об Алданове, явно принадлежащем к старшему поколению, хотя и отличающемся от него самым выгодным образом. Почти вся остальная «молодая» литература – это нечто вроде записок бывших сестер милосердия и отставных прапорщиков; само по себе это права на бессмертие, как известно, не дает.

Как это ни парадоксально, здесь сильны влияния дореволюционного порядка. Я имею в виду не влияние классиков, а действие того культурного духа, носителями которого являются некоторые второстепенные писатели старшего поколения, живущие сейчас за границей. Главная ошибка по отношению к ним заключается в том, что нынешнее эмигрантское поколение не знает одной простой вещи: в России эти писатели – за одним-двумя исключениями – никогда не были на первом плане. Им ошибочно присудили не принадлежащие им качества – и стали усердно у них учиться: естественно, что результаты получились самые плачевные.

Есть некоторые курьезные мелочи, не лишенные, однако, своеобразной характерности: в Париже, в 1931 году состоялось два вечера стихов Игоря Северянина! В одной из газет был напечатан о злополучном поэте хвалебный фельетон. Это, впрочем, понятно, это «человеческое»; все знают, как трудно живется за границей большинству литераторов, вынужденных вести подчас самое унизительное существование. Но все-таки возможность «поэз» в 1931 году – это такой редкий литературный анекдот, который стоит упоминания.

Следовало бы отметить еще влияние французской – не столько литературы, сколько литературной кухни, которая здесь особенно очевидна. Мы привыкли к ней так, что она перестала нас удивлять – и в русской заграничной печати нередко повторяются приемы, свойственные именно французским литературным нравам. Нам уже не кажутся неуместными дружеские отзывы, статьи, написанные в виде одолжения, и т. д. Это перестало нас шокировать.

Вместе с тем русская литература и русская критика всегда отличалась искренностью и – в известном смысле – хорошим тоном. Ни о какой Вербицкой не писали бы громадных статей – как пишут о Морисе Декобра, – никакой Пьер Бенуа не мог бы стать председателем союза писателей. Здесь это естественно.

Есть еще одно любопытное явление, несколько приближающее эмигрантскую литературу к советской – в одном определенном смысле: как здесь, так и там в искусство насильственно вводятся «инородные тела». Там – это пятилетка и строительство, здесь – это религия и какой-то своеобразный патриотизм, с подлинным патриотизмом имеющий очень мало общего.

Литературные признания*

Мне приходилось несколько раз слышать отзывы советских читателей о русской заграничной литературе: они хвалили некоторую «изысканность стиля» эмигрантских беллетристов, но протестовали против содержания: ни одной актуальной темы.

И на этот раз, как почти всегда, в основе всякого литературного разговора лежало какое-то неразъясненное недоразумение. Во-первых, изысканность стиля это, конечно, мягко выражаясь, преувеличение: девяносто девять процентов наших беллетристов пишут чрезвычайно бедным, условным языком с несколькими галлицизмами и печальной трафаретностью выражений – куда уж тут до изысканности. Во-вторых, «актуальная» тема – дело журналиста, а не писателя. Но объяснить это невозможно – и недоразумение продолжается.

Кстати, о темах: большинство местных произведений в смысле традиционности сюжетов похоже на злополучный рождественский рассказ о замерзающем мальчике. Только вместо замерзающего мальчика есть взрослый герой и сестра милосердия и еще священник необычайной святости, говорящий особенно фальшивым, конфетно-духовным языком. Это могло бы казаться достаточно безотрадным; это не так; и надо только отказаться от чрезмерной и несправедливой требовательности.

Невозможно представить себе литературу, которая состояла бы из Блока, Белого, Ремизова, Горького, Мандельштама, Пастернака, Бабеля и т. д. Она погибла бы, она не могла бы существовать, и люди перестали бы читать книги. Большинство таких писателей недоступны и непонятны читательской массе, и почему бы мы стали требовать, чтобы рядовой читатель брался за «Петербург» или за «Возмездие» или «Взвихренную Русь» – когда для него написаны «Царские брильянты», «Жемчуг слез» и «От двуглавого орла к красному знамени»?

Нельзя же, поэтому, чтобы все писали, как Толстой или Пруст. И что дурного в том, что благочестивый священник благословляет блистательным распятьем «крестный путь страданий» этих героев? Есть люди, которые над их судьбой прольют слезы, – почти что над судьбой Анны Карениной и Сонечки Мармеладовой – те же самые люди, быть может. И, я думаю, не стоит бесполезно и укоризненно напоминать о существовании Мопассана, или Бальзака, или Гоголя.

Все это кажется совершенно бесспорным; кто же этого не знает? Но вопрос о требовательности несколько сложнее, чем это кажется на первый взгляд. Каких-нибудь тридцать лет тому назад критика ставила рядом имена Блока, Брюсова, Белого. Ведь нам, современникам, слышать об этом, по меньшей мере, странно. Как можно было этого несчастного Брюсова, который был глубочайшим образом лишен самого ничтожного поэтического дарования, по сравнению с которым какой-нибудь Клюев – просто титан, сравнивать с Блоком? – Ведь после Пушкина был Блок, и этим все кончилось. Как нужно было, казалось бы, совершенно ничего не понимать в поэзии, чтобы об этом говорить серьезно? И вместе с тем, нельзя от этого просто отмахнуться: среди тех, кто хвалил Брюсова, были люди, прекрасно все понимающие: и ни в их честности, ни в их уме мы не имеем никакого права сомневаться. Нет, по-видимому, было нечто неуловимое, прекрасное и преходящее – что они чувствовали и понимали и чего мы, наверное, никогда не постигнем. И Брюсов это как-то выражал, – хотя нам это и кажется чудовищно нелепым. Но вот – не чувствуем же мы «до конца», как люди девятисотых годов, блоковского Петербурга, который мы понимаем только смутно и издалека, как музыку сквозь туман и расстояние. Люди девятисотых годов это ни с чем не смешают, и в этом они никогда не ошибутся. Несравненный дар Блока дал и нам возможность это понять: но для нас это издалека и тем, быть может, «пронзительнее» и все это только – о мире, в котором мы не жили и не будем жить никогда.

Характерно и интересно то, что Сирин, единственный талантливый писатель «молодого поколения», в своих романах чаще всего описывает иностранцев. Правда, не всегда: Лужин русский, герой «Подвига» тоже русский, но Лужин сумасшедший, я думаю, это дает ему завидное право на интернационализм, «Подвиг» же не принадлежит к лучшим вещам Сирина. Но герой «Камеры Обскура», герои «Короля, дамы, валета», романа не менее замечательного, а в смысле удивительной безошибочности ритма, пожалуй, самого удачного – иностранцы, так же, как иностранец – Пильграм. Кстати, мне кажется, что «Пильграм» – лучший рассказ, появившийся в русской литературе за последние лет пятнадцать, во всяком случае, самый законченно-совершенный. То, что герои Сирина иностранцы, я думаю, не случайно: мы живем – не русские и не иностранцы – в безвоздушном пространстве, без среды, без читателей, вообще, без ничего – в этой хрупкой Европе, – с непрекращающимся чувством того, что завтра все опять «пойдет к черту», как это случилось в 14-м или в 17-м году. Нам остается оперировать воображаемыми героями – если мы не хотим возвращаться к быту прежней России, которого мы не знаем, или к сугубо эмигрантским сюжетам, от которых действительно с души воротит.

161
{"b":"415208","o":1}