Я написал – «единственный талантливый писатель», это, конечно, ошибка: но не очень большая, как мне кажется. Нельзя же говорить о Фельзене, участь которого как будто предрешена. Это почетная гибель, заранее проигранная борьба одного против остальных; и выиграть ее невозможно. Мне хотелось бы напомнить один пример; сколько читателей знают Рильке, одного из самых замечательных поэтов и писателей Германии? Читаешь и изумляешься: как, почему это имя не известно во всем мире? Но не говоря уже о книгопродавцах, даже не все писатели его знают.
Один адвокат говорил мне:
– Слушайте, но серьезно рассуждая: ведь после того, как человеку исполнится двадцать пять лет, нельзя же заниматься литературой. Ну да, конечно, Толстой; но это же другое.
Как это ни нелепо, но в этом, мне кажется, есть какая-то часть истины. Для громадного большинства людей – самых чутких, самых романтических, – литература нечто временное и случайное. Это относится и к писателям, иногда – очень талантливым. Русские парижане, те пятьдесят или сто человек, которые все читают и все знают, помнят, для скольких поэтов и писателей литература оказалась только временным поприщем. Конечно, возможность писать и печататься сведена до минимума. Однако – сколько времени не пишут многие, от кого мы вправе были бы ожидать новых вещей – которые прошли и исчезли. Примеров можно привести сколько угодно. Кто помнит «подававших надежды» поэтов и прозаиков 24-го, 25-го года?
Осталось три-четыре имени – надежды они не вполне оправдали, но все же печатаются. Остальные более не существуют и вряд ли когда-нибудь воскреснут. Им больше, чем по двадцать пять лет, у них дела, обязательства, служба – и в общем, вдалеке – торжествующая тень адвоката.
Не знаю, надо ли огорчаться. Мне кажется, что литература, прежде всего – resignation[313]: ни иллюзий, ни поддержки, ни сочувствия и для самых удачливых – небольшое место в учебнике русской литературы, где ученый и безнадежно ничего не понимающий приват-доцент «объяснит» аптекарским языком, в чем следует полагать смысл и содержание таких-то произведений. Или речь какого-нибудь профессора – как недавно чуть ли не в Харбине, по поводу Бунина, было сказано, что «красной нитью» – и откуда такое глупое, ни чему не соответствующее выражение? – через его рассказы «проходит стремление к идеалу». Как неправильно распределены роли на земле! Из четырех самых замечательных писателей, которых я знал, один был архитектором, другой артиллерийским солдатом, третий типографским рабочим, четвертый – инженером; и никто из них не занимался литературой. И вместе с тем, в среде профессиональных литераторов я никогда не встречал ни такой точной и умело выбирающей наблюдательности, ни такого замечательного дара изложения, ни такого понимания чуждых им, на первый взгляд, вещей. Было бы утешительно предположить, что большинство литераторов оказалось бы хорошими инженерами или артиллеристами: но это, боюсь, вряд ли соответствовало бы истине.
О Поплавском*
Холодный парижский вечер, потом ночь задыхающегося предсмертного сна и две строки, которые не могли не вспомниться, строки, написанные в далеком предчувствии:
Пока на грудь, и холодно и душно,
Не ляжет смерть, как женщина в пальто…
Внешне все ясно и понятно: Монпарнас, наркотики и – «иначе это кончиться не могло». И можно было бы, только пожалев об этом, не задумываться более, если бы эта смерть не была гораздо значительнее и страшнее, чем она кажется. То, что Поплавского всегда тянуло в «эту среду», мы все давно знали. Зачем ему были нужны эти люди, проводившие голодные ночи в кафе, не представлявшие, казалось бы, никакого интереса, эти псевдоинтеллектуальные нищие, не менее жалкие, чем парижские бродяги, ночующие под мостами? И все ясе Поплавский неизменно возвращался туда. Менялись его спутники, проходило время, а он все путешествовал там же. Он любил, чтобы его слушали, хотя не мог не знать, что его Монпарнасу были недоступны его рассуждения с цитатами из Валери, Жида, Бергсона и что его стихи были так же недоступны, как его рассуждения. И единственное, что могло сближать Поплавского с этими убогими людьми, – это то, что и он, и они не врастали в жизнь; не знали ни крепкой любви, ни неразрываемой независимости некоторых человеческих отношений, ни того, как следовало бы жить и к чему следовало бы стремиться. Но «их» смерть не была бы утратой. Смерть же Поплавского – это не только то, что он ушел из жизни. Вместе с ним умолкла та последняя волна музыки, которую из всех своих современников слышал только он один. И еще: смерть Поплавского связана с неразрешимым вопросом последнего человеческого одиночества на земле. Он дорого заплатил за свою поэзию. Были ли люди, которые искренно и тепло любили Поплавского – были ли такие среди его многочисленных друзей и знакомых? Думаю, что нет; и это очень страшно.
Бедный Боб! Он всегда казался иностранцем – в любой среде, в которую попадал. Он всегда был – точно возвращающийся из фантастического путешествия, точно входящий в комнату или в кафе из ненаписанного романа Эдгара По. Так же странна была его неизменная манера носить костюм, представлявший собой смесь матросского и дорожного. И было неудивительно, что именно этот человек особенным, ни на чей другой не похожим голосом читал стихи, такие же необыкновенные, как он сам:
Вдруг возникнет на устах тромбона
Визг шаров, крутящихся во мгле,
Дико вскрикнет черная Мадонна,
Руки разметав в смертельном сне.
И сквозь жар ночной, священный, адный,
Сквозь лиловый дым, где пел кларнет,
Запорхает белый, беспощадный
Снег, идущий миллионы лет.
Он носил глухие черные очки, совершенно скрывавшие его взгляд, и оттого, что не было видно его глаз, его улыбка была похожа на доверчивую улыбку слепого. Но однажды, я помню, он снял очки, и я увидел, что у него были небольшие глаза, неулыбающиеся, очень чужие и очень холодные. Он понимал гораздо больше, чем нужно; а любил, я думаю, меньше, чем следовало бы любить.
Я не знаю другого поэта, которого литературное происхождение было бы так легко определить. Поплавский неотделим от Эдгара По, Рембо, Бодлера, есть несколько нот в его стихах, которые отдаленно напоминают Блока. Поэзия была для него единственной стихией, в которой он не чувствовал себя, как рыба, выброшенная на берег. Если можно сказать, «он родился, чтобы быть поэтом», то к Поплавскому это применимо с абсолютной непогрешимостью – этим он отличался от других. У него могли быть плохие стихи, неудачные строчки, но неуловимую для других музыку он слышал всегда. И в литературных спорах, которые он вел, часто крылось одно неискоренимое недоразумение, отделявшее его от его собеседников: он говорил о поэзии, они – о том, как пишут стихи.
В последние годы он иначе писал, чем раньше, как-то менее уверенно: он чувствовал, как глохнет вокруг него воздух. Это был результат той медленной катастрофы, которая привела к молчанию его ранних и лучших товарищей. Их имена известны всем в литературном кругу и неизвестны почти никому в широкой публике. Все они перестали писать – и вместе с тем каждому из них было что сказать. Но в том диком и глухом пространстве, которое их окружало, их слова не были бы услышаны. И они замолчали.
И Поплавский остался один. Своеобразный заговор визионеров, в котором он участвовал, вдруг разорвался и исчез. И его литературная обреченность стала еще очевиднее, еще трагичнее: у него в жизни не было ничего, кроме искусства и холодного, невысказываемого понимания того, что это никому не нужно. Но вне искусства он не мог жить. И когда оно стало окончательно бессмысленно и невозможно, он умер.