Легкость, изящество, принципиальное - и очень аристократическое - нежелание обременять окружающих (и особенно аборигенов) своей трагедией. Да, в изгнании (если хотите, в послании, но это звучит уж очень пафосно, по-гиппиусовски, по-мережковски: он в «Числах» и «Зеленой лампе» считался врагом и мстил ответно). Но наше изгнание - именно трагедия, а не жалкая жизненная неудача. Мы на такой ледяной высоте, что слезы вымерзли и сетования неуместны. Мы гордиться должны, а не растекаться звездной лужею. Мы не участвуем в тамошней мерзости. Мы - единственные из всего человечества - наиболее четко, чеканно, беспримесно выражаем сущность общечеловеческой драмы: никуда нельзя вернуться. Чем отличается эмигрант от любого пошлого туриста? Сущностная его черта - отнюдь не то, что он уехал: уезжает и нувориш в Турцию. Его главный признак - то, что он не может вернуться.
А кто может? У тех, кто остался, есть паллиативное утешение: приехать в прежние места. Чушь, притворство: прежних мест нет. Все мы в эмиграции, в изгнании из рая, все мы покинули светлый мир детства, где все нас любило и все кричало нам: оглянись, запомни, я больше не буду! Ты, впрочем, тоже больше не будешь. Всему и вся нужно ежеминутно посылать «горький мгновенный привет» - потому что ничего и никогда не будет снова, и вести себя надо так, как я. Обучать аборигенов нашему изысканному дачному теннису, переводить для них прекрасные невозвратные книги нашего детства, держаться строго, ни о чем не просить, ни на что не сетовать.
Один интервьюер его спросил: как вы относитесь к устному высказыванию Толстого, будто наша жизнь - тартинка с дерьмом и съесть ее надо как можно быстрее? Улыбнулся: «Не помню такого высказывания. Вообще старик умел припечатать, да? Нет, моя жизнь - кусок свежего хлеба со свежайшим маслом и альпийским медом». Про это масло и мед мы, слава Богу, знаем достаточно: про то, как не нашел денег, чтобы поехать в Прагу на похороны матери. Как еле успел вывезти жену-еврейку из предвоенного Парижа. Как писал «Дар» в ванной комнате, положив на колени доску. В каком аду он жил с тридцатого по сороковой - о том достаточно написано в «Истреблении тиранов»: вообще, изображая свои истинные страсти, Набоков часто рядился в толстяка, каковой прием саморазоблачен в «Адмиралтейской игле». Ему казалось, что поскольку он очень худой, а герой будет толстый, то на него никто и не подумает, и мы от всех спрячемся. Мальчик Путя из «Обиды» и «Лебеды» - без детского опыта такое не напишешь - именно толстый, а вовсе не тот элегантный барчук, которого мы узнали по «Другим берегам». «Я вял и толст, как шекспировский Гамлет», - признается повествователь из «Истребления тиранов». Огромен, росл, толст Круг из Bend Sinister - лучшего антифашистского романа в мировой литературе, вскрывающего не идеологическую (она изменчива и не принципиальна), а физиологическую природу фашизма. «Я жирный, я пожилой», - мазохистски заявляет автор «Адмиралтейской иглы», чтобы через страницу признаться: давно уже выпущен воздух из того резинового толстяка, который тут кривлялся на первых страницах… Впрочем, в эти «отложные воротнички» он рядится не только для того, чтобы абстрагироваться от героя, спрятать личное, нежелательное, заветное, но еще и для того, чтобы подчеркнуть свою уязвимость: ведь толстого мальчика обижают, и его жалко. Толстый учитель рисования - истребитель тиранов - особенно остро чувствует чисто физическую неспособность убежать от погони. Эмигрант человек неуклюжий, неповоротливый, толстый: движения его стеснены, ему никуда нельзя из-за убогой нансеновской визы, весь его капитал - жировые отложения опыта, воспоминаний, ностальгии.
Не зря говорят, что во второй половине жизни истинное наше «я» прорывает физическую оболочку: с сорока лет он стал толстеть. Не уродливо или неопрятно, а вполне благообразно - скорей в духе Круга, - и, что самое ценное, не стыдился этого, а даже как бы и радовался. Это было, что ли, визуальным выражением наступившего благосостояния. И, в конце концов, это тоже аристократично: настоящий аристократ в молодости должен быть поджарым и спортивным, а в старости полным и основательным - коньяк, кресло. Жаль, что не состоялось их сотрудничество с Хичкоком: они бы отлично смотрелись рядом на прогулке в Монтре, обсуждая предложенный Набоковым сюжет.
А вы в курсе, что он предложил? Шикарная история, на первый взгляд очень ненабоковская. Астронавт вернулся из далекой экспедиции, и его девушка вдруг замечает, что нечто в нем не так. Он другой, другой! Другие, желтые глаза, странные звуки по ночам, когда она вдруг просыпается и видит, как он неподвижно смотрит в окно. Что с ним там сделали?! «У меня есть прекрасные варианты развития». Хичкок ответил, что это, так сказать, не его чашка чая. Впоследствии гениальный набросок - не знаю, читали ли его сценаристы - оказался основой голливудского фильма «Жена астронавта», но история-то ведь все та же, эмигрантская. Никуда нельзя вернуться. Что с ним там сделали, хотите вы знать? Да ничего, он просто побыл звездным скитальцем и поневоле должен был немного расчеловечиться. Ведь тот, кто в изгнании, обязан выработать специальные правила поведения, и с оседлыми людьми ему никогда уже не договориться. Питерский филолог Никита Елисеев, чья фантазия почти не уступает набоковской, вывел из этой переписки с Хичкоком целую версию о том, что Набоков был двойным шпионом; не знаю, насколько она убедительна, но эмигрант, безусловно, должен вести себя по-шпионски.
При этом Набоков вовсе не холодный писатель. Набоков - писатель жаркий, страстный, нежный, сентиментальный, что он не уставал подчеркивать, повторяя, что со временем будут ценить в нем не стиль, а «нежность, талант и гордость». У него есть довольно смелые приемы, которые вдобавок - по точному замечанию Ходасевича - постоянно саморазоблачаются, но мораль его всегда традиционна, старомодна, человечна. Принципы аристократически тверды. Релятивизм сведен к нулю. Зло наказано, добро торжествует не буквально, а эстетически, добрые спасены, плохие осмеяны и растоптаны, и даже такое невинное по нынешним временам увлечение, как сожительство с четырнадцатилетней девочкой, наказывается по всей строгости набоковского нравственного закона.
Самый моральный его роман - Ada, or Ardour, название которого, думаю, следовало бы переводить как «Ада, или Ад»: вырождение бесплодной страсти, в огне которой сгорают и ни в чем не повинные, хорошие люди вроде Люсетты. «Шлюшка Ада» - замечательное авторское определение, и вся книга - развенчание гедонизма (у Набокова герой, густо поросший волосом, обыкновенно отвратителен, а спортивный Ван Вин как раз очень волосат и в целом малоприятен). Пейзаж «Ады» вообще страшноват: рай детства, исподволь разрушаемый не только временем, но и пороком; и не зря любимый герой Набокова - никогда не Ван Вин, всегда Пнин (или его блеклый двойник Хью Персон).
После публикации архивных черновиков второго тома «Дара» подтвердилось и мое давнее предположение о том, что Годунов-Чердынцев тоже не особенно нравился своему создателю - именно за победительность; ключа от жизни у него все-таки нет. А есть он у эмигранта Боткина, придумавшего себе для удобства выживания легенду о том, что он беглый аристократ Кинбот. Весь «Бледный огонь» - лучший, на мой вкус, роман Набокова - вдохновенный, пламенный гимн безумию: версия безумца оказывается изящнее, стройнее, убедительнее реальности. Этот Боткин, у которого пахнет изо рта, над которым хохочет весь колледж, который сам про себя отлично все понимает, - и есть идеальный изгнанник, хотя слишком жалок, пожалуй; но чем была бы поэма Шейда без комментариев Боткина? Хорошим рифмованным жизнеописанием тихого американского филолога. А с комментарием она - хроника Земблы, вещь с богатыми подтекстами, эпос и пророчество. Собственно, тут Набоков проговорился откровеннее всего, «Бледный огонь» и есть самый точный его автопортрет: то, чем он хотел казаться, - Шейд, а то, чем был, - Боткин; самая справедливая трактовка романа, пожалуй, та, что автор и комментатор все-таки одно и то же лицо. Набоков американского периода неизменно ведет себя, как Шейд, но о своем Боткине постоянно помнит - заступаясь за травимых, помогая начинающим, сочиняя «Пнина». Шейд - гениально найденная эмигрантская маска для Боткина, но Шейд-то гибнет. Боткин-то остается.