III.
Но когда Пелевин, очень рано все понявший, в 1991 году писал «Зомбификацию», - было еще не совсем понятно, что в 1985 году случился очередной провал бульдозера, только-только успевшего подняться до уровня советской культуры семидесятых (мировоззренчески и философски это была культура довольно убогая: даже у лучших ее представителей - Тарковского, Высоцкого, Шукшина, - вместо мировоззрения был эклектический набор абстракций, тот же Тарковский всерьез штудировал д-ра Штайнера, а многие творцы так и остановились на концепции социализма с человеческим лицом, и ничего - творили). Глубина нового низвержения стала очевидна в середине девяностых. Многие интеллигенты и даже интеллектуалы в это время дали себя загипнотизировать, потому что рады были обманываться (этот процесс в исчерпывающей и несколько даже избыточной полноте описан в романе Максима Кантора «Учебник рисования»). Они искренне желали видеть в новой архаике социальный прогресс, а в бандитизме - гуманизм, повторяя заклинание «Зато колбаса» (или, для аудитории побогаче, «Зато заграница»). Некоторая часть литераторов тоже повелась, в ответ на любые недоумения по поводу современности повторяя: «Вы просто забыли совок». Именно этим заблуждением (иногда сознательным, чаще же искренним) объясняется почти поголовное ничтожество русской литературы, предавшей свои традиционные задачи.
После этого очередного провала надо было спасать тех, кого еще можно спасти, - неправильных мыслящих существ, успевших вырасти в советской теплице в ее последние годы и не готовых к немедленной мутации. Обязанности и здесь оказались поделены: Пелевин стал любимым писателем своих ровесников, сохранивших некие представления о добре и зле, по-советски ограниченные, но все-таки отличные от блатных. У блатных никакого кодекса нет, кроме «Умри ты сегодня, а я завтра». Петрушевская, в соответствии с характером и темпераментом, занялась стариками и детьми.
Для спасения двадцати- и тридцатилетних оказалось достаточно с предельной наглядностью, иногда принимаемой за цинизм, изобразить иллюзорность новейших ценностных установок, терминологических наворотов и экономических прогнозов. Пелевин начал цитировать Ильина гораздо раньше бывшего генпрокурора Устинова и не только ради шутки сослался на его мысль о том, что в конечном своем развитии русская философия обречена прийти к стихийному буддизму. Пелевин - непревзойденный исследователь пустотности. Было бы грубой ошибкой утверждать, что он видит ее везде. Но там, где она есть, он разоблачает ее мгновенно. На что бы ни направлялся глиняный пулемет из «Чапаева и Пустоты» - после небольшой вспышки перед нами оказывается абсолютное ничто, и Пелевин мастерски произвел эту операцию со всеми постсоветскими идеологемами, сшитыми на живую нитку. Идея карьеры и личного преуспеяния подверглась метафорическому разоблачению еще в «Принце Госплана», философия постиндустриального общества - в «Generation П» и «Македонской критике французской мысли», гламур - в «Empire V», оборотническая державность новейшего образца - в «Священной книге оборотня», а идея личного одинокого спасения, стихийный эскапизм, который многие в девяностые годы исповедовали за отсутствием других ценностей, был прицельно изничтожен в «Жизни насекомых». Любопытно, что появление этого последнего сочинения хронологически совпало с «Дикими животными сказками» Петрушевской, очень похожими на пелевинские притчи, но с одной существенной разницей. Пелевин, очеловечивая муху Марину или таракана Сережу, почти не скрывает брезгливости, переполняющей его. Это нормально, у него другая работа; Петрушевская же страстно жалеет своих мух и тараканов, потому что брезгливость у нее составной частью входит в понятие любви - и больше того, любовь без брезгливости невозможна. Петрушевская не умеет любить здоровое, сытое, толстое: сила для нее - сигнал опасности, здоровье - наглый вызов. Как смеет кто-то быть здоров в мире, где возможно… (следует перечень диагнозов из ее прозы; Набоков писал, что в уголке каждого стихотворения Саши Черного сидит симпатичное животное, в потайной комнате каждого рассказа Петрушевской лежит больной, который давно не ходит, то есть ходит постоянно, но исключительно под себя). Как некоторые особо продвинутые ценители любят сыр исключительно с плесенью, так Петрушевская любит только того, кем можно немного брезговать; от всех ее любимых персонажей непременно пованивает, но это потому, что в нынешнее время не пованивает только от тех, кто давно уже сгнил окончательно, и гнить в них больше нечему. Все остальные - с обязательной трещинкой, гнильцой, врожденной патологией, выражающейся прежде всего в том, что они согласились в этом времени жить, тогда как самое правильное было не родиться.
Замечание в скобках. Герои Пелевина не болеют никогда. То ли потому, что слишком абстрактны для этого, то ли потому, что он - в силу своей настройки зрения - этого элементарно не видит. Потому что Петрушевская видит ТОЛЬКО это, и ему можно расслабиться.
Таким образом Гоголь (реинкарнировавшийся потом в виде Зощенко и написавший даже свои «Выбранные места», на которые вместо Белинского с негодованием откликнулся Жданов) в новой своей инкарнации распался на две составляющие: социальная сатира и обобщения достались Пелевину, а линия «Старосветских помещиков» и «Шинели» - Петрушевской. И немудрено, что именно Петрушевская написала сценарий «Шинели», величайшего мультфильма всех времен и народов, который вряд ли будет когда-нибудь закончен Норштейном: «Ибо у беззащитного есть целая куча всяких мелких уловок: нет шинели - тогда не пить чаю, не обедать, не жечь свечки по вечерам, стараться не изнашивать белья и по сему поводу сидеть дома нагишом в одном демикотоновом халате, во тьме, глядя сквозь замерзшее окно с узкой железной койки, шевеля губами и прищуривши глаза…» Это - не хуже Гоголя: это - Гоголь, прошедший советский и постсоветский опыт.
IV.
И Пелевину, и Петрушевской присуще явное и демонстративное однообразие. Андрей Архангельский заметил как-то, что применительно к Пелевину (и отчасти Сорокину) нельзя говорить «написал новую книгу». Правильнее сказать - «еще одну книгу». О том же писал и Володихин, замечая, что если хочешь разрушить нечто прочное (а нет ничего прочней чужих иллюзий), надо упорно бить в одну точку. Однообразие Петрушевской вошло в пословицу, ее необычайно легко и приятно пародировать, а иногда, что поделаешь, она вызывает настоящую злобу, потому что нельзя бесконечно давить коленом на слезные железы читателя. Это уж получается не сентиментальность, а жестокость, мстительность, сведение счетов с Богом, природой и со всеми, кто еще смеет существовать. Однако, поостыв, находишь для Петрушевской сразу два оправдания (хотя вот уж кто в оправданиях не нуждается). Во-первых, последние свои, вовсе уж бесстыдно-жестокие вещи она пишет не для нас с вами, а для тех, кто ее вряд ли читает, и все-таки вдруг, мало ли. Это люди со страшно завышенным болевым порогом, и чтобы их (его) пробить - надо бить под дых, с маху, ногой, без жалости. Арсенал традиционной литературы здесь не годится. И Петрушевская лупит, шарахает, сечет и сверху присаливает - в каждом рассказе парализованная мама, увольнение, нищета, бомжи, изнасилование несовершеннолетней; при этом тот факт, что у ее героев могут быть свои ухищрения и радости, ее опять-таки не останавливает. Она их вчистую не видит: такое зрение, прикованное только к язве. Любопытно, что почти все герои Пелевина много разговаривают об умном - последние романы все больше похожи на трактаты, а у персонажей Петрушевской мозг словно отрублен вообще. Потому что если бы они его включили, они бы, может, начали жить по-человечески: ум ведь дан человеку не только для абстрактных философствований, но еще и для адаптации к условиям, для приспособления, что ли… Ум подсказал бы одинокой незамужней больной безработной бездомной интеллигентной женщине, что не надо бы ей пока заводить детей, а лучше как-то устроиться и тогда подумать о потомстве; ум может намекнуть больной несчастной молодой интеллигентной девушке, что ее коварный соблазнитель - вовсе не прекрасный спаситель, а гадкий эксплуататор… ум вообще всегда подсовывает утешения и рецепты спасения, ищет компромиссы, а Петрушевская - крупный художник и компромиссов не признает. Если бы Акакий Акакиевич мог включить ум, он не был бы последним из последних; диким животным мозги вообще не положены. Если подсунуть герою выход, хотя бы иллюзорный, - нынешнего читателя не пробьешь. И Петрушевская, мне кажется, права, упирая на сентиментальность, пережимая, обрушивая планку - и все-таки добиваясь своего. Дело в том, что в долгих попытках вычислить, чем все-таки отличается человек от нелюдя, я так и не нащупал внятного критерия: ни ум, ни социализированность, ни даже ирония не обеспечивают разницы. Бывают умные, ироничные, социализированные нелюди. Человека делает человеком только сентиментальность, вечно всеми проклинаемая, приписываемая то инквизиторам, то немецким офицерам; однако тот, кому присуща слезная жалость к живому, редко становится злодеем. Это надо уж очень сильно довести. Так что Петрушевская жмет, может быть, на последний рычаг, который вообще остался.