В теориях матросы были не крепки, и, чувствуя, что они не могут мне возразить, я постарался этот разговор прикончить, дабы им не было бы обидно. В сущности, анархизма у них никакого не было, а было стихийное бунтарство, ухарство, озорство и, как реакция военно-морской муштры, неуемное отрицание всякого порядка, всякой дисциплины. И когда мы, несколько человек, вокруг молодого Железнякова, пытались теоретизировать, тут же сидел полупьяный старший брат Железнякова, гражданский матрос Волжского пароходства, самовольно заделавшийся в матросы корабля «Республика», носивший какой-то фантастический полуматросский, полуштатский костюм с брюками в высокие сапоги бутылками, - сидел здесь и чертил в воздухе пальцем большие кресты, повторяя одно слово: «Сме-е-е-рть!» и опять крест в воздухе: «Сме-е-е-рть!» и опять крест в воздухе - «Сме-е-е-рть!» и так без конца.
Демьян Бедный, сидевший здесь же, искоса смотрел на него и усиленно, от волнения, ел масло без хлеба, стоявшее на тарелке на столике, очевидно, не очень одобряя наше неожиданное ночное путешествие.
- Смее-е-рть!… - вопил этот человек с иконописным, худым, тусклым, изможденным лицом.
- Сме-е-е-рть!… - говорил он, чертя кресты, устремляя в одну точку свои стеклянные, помутнелые глаза, время от времени выпивая из стакана крупными глотками чистый спирт, болезненно каждый раз искажавший его лицо, сжимавшееся судорогой. И он в это время делался ужасен и противен, - столь отвратительна была его больная, полусумасшедшая улыбка искривленного рта. Он хватался за грудь, как будто бы там что-то жгло, что-то душило его… Глаза его вдруг вспыхивали фосфорическим цветом гнилушки в темную ночь в лесу, и он опять чертил кресты в воздухе и повторял заунывным, глухим голосом все то же одно, излюбленное им, слово:
- Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!
- Да будет тебе! - зло окликнул его Железняков-младший. Он хихикнул, и я узнал этот смешок, хихикнул еще раз, как-то сжался в кресле, точно ввалился в него, захлебнулся, закашлялся и прохрипел, поднимая кверху судорожно подергивающуюся руку:
- Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!
Был четвертый час ночи. Вдруг в комнату полувбежал коренастый, приземистый матрос, в круглой матросской шапке с лентами, с широко открытой грудью. Его короткая шея почти сливала кудлатую голову с широкой спиной. Он то и дело хватался за револьвер и словно искал глазами, в кого бы разрядить его.
И вдруг остановился посреди комнаты, изогнулся, сразу выпрямился и заплясал матросский танец, широко размахивая ногами, отчего его широкие матросские штаны колебались в такт, как занавески. Другие матросы повскакали с мест и присоединились к нему, выделывая этот вольный танец, сатанинский танец смерти, и когда они, распаленные, вертелись в вихре забытья, вдруг остановились, и он, этот коренастый, а за ним и все другие, запевали песню смерти - смерти Равашоля:
Задуши своего хозяина,
А потом иди на виселицу, -
Так сказал Равашоль!
И каждый из них, а коренастый больше всех и лучше всех, в такт плясу, с чувством злобы и свирепой отчаянности, при слове «Равашоль» делали быстрое движение правой рукой, как будто бы кого-то хватая за глотку и душа, и давя, шевелили огромными пальцами сильных рук, душа изо всех сил, с наслаждением, садизмом и издевательством. И когда невидимые жертвы все падали задушенными, - так был типичен и выразителен танец, - они опять неслись в вихре танца, танца смерти, размашисто и вольно выделывая па там, вокруг тех, кто должен был валяться задушенными, около их ног. И опять песня смерти, и опять скользящие, за горло хватающие, извивающиеся пальцы, пальцы, душащие живых людей.
- Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - громко и заунывно, чертя кресты в воздухе, вопил тот иконописный, с ликом святого с православной иконы… И он поднялся, и он, шатаясь, подошел к этим беснующимся и млеющим в танце смерти, и судорожно брался он за свой наган, то оружие, чем приводил он в исполнение свою заветную мечту.
- Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - Сма-е-е-рть!… - и он троекратно осенял большим крестом тех, кто замирал в исступленном кружении.
- Не могу! Не могу! Не могу! Тяжко мне!… - кричал тот приземистый, и он хватался за грудь, точно стремясь ее разодрать, и извивался и изгибался весь, откидывая голову. Короткая шея его и обнаженная волосатая грудь то смертельно бледнели, то вдруг вспыхивали ярко-красным огнем, заливаемые кровью, и кожа его пупырилась и обсыпалась бисером и делалась той, что называют «гусиной кожей».
- Убить! Надо убить! Кого-нибудь убить!… - и он искал револьвер, судорожно неверной рукой шаря вокруг пояса. - Жорж, что ты, с ума сошел?… - крикнул на него Железняков. - Накачайте его!
И ему дали большой стакан чистого спирта. Он, выпив его одним духом, бросил стакан. Разбилось и зазвенело… Схватился за голову, смертельно бледнея, выпрямился, замолк с открытым ртом и остановившимися глазами; шатнулся, шарахнулся и рухнул на диван, недвижимо, мертвецки пьяный.
- О-о-о-х-х-х!… - пронесся стон, и все стихло. - И вот так каждый день, не может, как наступает рассвет, томится, ищет, душит руками, плачет и хочет убить. На фронте в окопах выползал в эти часы на разведку и переколошматил множество немцев, и здесь ищет кого убить и, бывает, убивает, да мы за ним следим, вот только спиртом и глушим, - спокойно рассказывал мне кто-то из матросов.
Иконописный все чертил кресты, протрезвился, более не вопиял и вдруг, извиняясь, заговорил скороговоркой: - Вот чудак! Я проще! Все прошусь в командировку. Придем с отрядом на станцию, идем тихонько. Где дежурный? Идет офицерик. Я подхожу, улыбаюсь… Он идет, сердешный, и не думает, а я раз! - суну вот моего миленка, - и он показал на наган, - и всегда прямо в печенку снизу, - трах! - и готово! Кувырк! Глазами хлоп! А я его в лоб, если еще жив. И ничего-с! Готов, и все тут. Очень я этих офицериков люблю угощать. И самому, знаете, приятно, тепло делается, и на душе спокойно, радостно, тихо, словно ангелы поют. - И он закрестил крестами.
- И что же вы - много их так? - А как же? Счет веду, не ошибусь. Сорока трех уже поминаю. Упоко-о-ой, г-о-с-п-о-д-и, д-у-ш-и р-а-б-о-в т-в-о-и-х! - затянул он гнусаво и глухо, по-дьячковски. - А вот ноне сорок шесть будет! - таинственно шепнул он, и трижды закрестил крестами, радостно улыбаясь.
- Я тебе! Будет! Иди спать! Нажрался! - сердито заговорил Железняков, чувствуя неловкость своего положения сознательного анархиста. - Пшел! И брат его пошел, и закрестил крестами, и возопил гнусаво и глухо: - Сма-е-е-рть! - Сма-е-е-рть! - Сма-е-е-рть!
На стульях, на диванах, на столах, в углах свалились в пьяном сне матросы-анархисты, пившие спирт. Кое-кто бродил по комнатам. В окнах чуть-чуть блекло. Мы переглянулись и двинулись.
Комнаты с оружием стояли без охраны, двери растворены, - и здесь валялись спящие люди. На крыльце караула не было. Было мертво, запустело, жутко и грустно.
Железняков проводил нас до автомобиля, и мы уехали, подавленные всем виденным. Рабочие комиссары негодовали и говорили, что это одно из самых опасных гнезд. Они все время были в массе и слышали, как там затевались грабежи, открыто говорилось о насилиях над женщинами, о желании обысков, суда и расправы самочинных. Новое правительство они отрицали, как и всякое другое правительство.
- Мы анархисты! - говорили они. - Ну и анархисты! - восклицали рабочие комиссары. - Теперь-то мы видим, что такое анархисты… Это почище наших бандитов, которых мы арестовываем каждый день.
Я решил ранним утром сейчас же обо всем виденном рассказать Владимиру Ильичу, так как ясно осознавал всю ту опасность, которая таилась здесь же, возле нас, под прикрытием наших рядов.
Александр Можаев
Кровавая неделя
События семнадцатого на карте Москвы
Москва наелась революционной героики в полной мере. Смута поднималась здесь неоднократно - в 1901, 1905 и 1917 годах. Зимой 1905-го правительственная артиллерия напрочь перепахала большой жилой район - Пресню. Зато народные волнения февраля 1917-го многим казались отрадными и многообещающими. Вон и Петров-Водкин писал в те дни: «Поверь мне, чудесная жизнь ожидает нашу родину и неузнаваемо хорош станет народ - хозяин земли русской…»