Но антинэповскую вещь я все же написал бы; «Комсомольская правда» меня бы проработала, Троцкий бы вызвал к себе для беседы и, увидев во мне оппозиционера, попытался бы завербовать. Я высказал бы опасение насчет того, что Сталин явно его переиграет; это очевидно не только из будущего. «Эта бездарь? Не смешите!» - фыркнул бы Троцкий и тут же перестал считать меня серьезным человеком. К счастью, написать обо мне ничего хвалебного он не успеет, и со временем это меня спасет. Я устроился бы к Кольцову в «Огонек». Там несколько раз пересекся бы с Маяковским, никому уже не хамящим, внутренне потухшим. Это вызвало бы у меня не злорадство, а сочувствие, и я попытался бы его утешить - неумело и неуклюже. Он вскинул бы на меня яростные глаза и промолчал, но при следующей встрече кивнул бы с неожиданной теплотой. Возможно, я бы что-то про него наконец понял, хотя бриковско-аграновский салон внушал бы мне стойкое омерзение. Ничем не лучше гиппиусовского: салоны все одинаковы. Только там хозяйка балдела от близости к Керенскому, а здесь - от близости к Чеке.
Я ездил бы по стройкам, работал в Жургазе, и комсомольская свободная любовь, пролетарская пошлость и крестьянская тайная злоба все больше отвращали бы меня. Я видел бы, что все идет куда-то совсем не туда, и написал бы повесть вроде «Луны с левой стороны» Малашкина или «Игры в любовь» Гумилевского, после чего меня бы окончательно проработали и надолго выгнали из литературы. Что самое интересное, классово близкие братья-эмигранты вроде Адамовича тоже стали бы меня поругивать - за непонимание масштаба перемен, которые им оттуда казались величественными; за пошлость и мелочность претензий, за то, что вместо великих человеческих документов (Адамович как раз тогда по-лефовски боролся за документальность, живые свидетельства, «литературу факта») я интересуюсь самокопанием, а надо собирать, записывать, публиковать! В общем, они оттуда учили бы меня любить Родину. Всем: и ортодоксам, и оппозиционерам, и крестьянам, и перевальцам, и конструктивистам, и обэриутам - всем я был бы чужой, потому что нет в России ничего столь непростительного, как твердое понимание бесчеловечности и имморальности ее истории - и твердый же отказ на этом основании делать безнадежный выбор и тупо держаться его. Идеологические различия вообще не играют тут никакой роли, и последовательный либерал так же глуп, как последовательный консерватор. Оба похожи на людей, пытающихся свернуть с железной дороги. Им угодна прямота, а она закругляется. Дымом паровозным хотела она чихать на их убеждения, ясно вам?
Но ради блаженного ощущения своей правоты и чужой неблагонадежности русский человек вечно жаждет поучаствовать в цепной реакции разделений: левое - правое, русское - нерусское, западное - почвенное. И поскольку в этой дискуссии у меня нет раз и навсегда оформленной позиции - меня одинаково дружно ненавидели бы свои и чужие, и я долго спрашивал бы себя о причинах этой ненависти, и успокаивал бы себя тем, что просто я, наверное, толстый.
В тридцатые до меня бы дошло - быстрей, чем в нулевые, - что никакой реставрации империи, по сути дела, нет. Есть триумф серости, пошлости и трусости. Я еще мог бы поверить, что Тухачевский действительно хотел захватить власть. Но допустить, что виноваты все взятые… В скором времени я задумался бы об эмиграции, да поздно. Пришлось бы поработать учителем и освоить навык письма в стол. Но в тридцать восьмом я все-таки сумел бы бежать. Тихо, без пафоса, отдав проводнику все сбережения, я перешел бы границу - либо в Белоруссии, либо на Украине. Мне почему-то кажется, что я успел бы. Это был бы побег метафизический, прочь от всей этой ложной парадигмы вообще. Страна, в которой быть лояльным позорно, а нелояльным - самоубийственно, наконец обнажила бы передо мной всю свою наготу; я понял бы, что здесь охотятся не за смыслами, а за ощущениями, а самых сильных ощущения два: теплый слитный восторг толпы при виде жертвы и коллективный оргиастический ужас, придающий всему почти невыносимую остроту. Я понял бы, что поддерживать здешние революции так же бессмысленно, как возражать против них. Что ни одна революция тут ничего не меняет. Что ни одна не будет последней. Короче, я обязательно понял бы все это - как поняли многие и тогда, но рассказать никому не успели. Одних взяли, другие боялись. А третьим было слишком страшно признавать бессмысленными свою страну, свою историю и судьбу.
Захар Прилепин
Вы правы. Боже мой, как все вы правы
О тех, кто не успел вскочить на подножку Истории
В октябре страна превратилась в большой перекресток.
Это была сухая осень, было много свободного ветра и мало солнца.
На перекрестках стояли рабочие, крестьяне, гимназисты, поэты. Говорили неуемно много: столько слов в России не произносили, наверное, никогда. Все будто бы обрели речь. Зачастую слова выходили корявыми или плоскими, однако каждое выдохнутое слово прибавляло еще толику энергии и тепла в раскручивающийся вихрь; нет, даже так - вихорь.
Кто- то вскрикивал, кто-то снимал шапку, не решаясь бросить ее вверх или под ноги. Матрос цокал зубом. Казак играл желваками. Розанов ненавидел. Блок слушал гул.
Когда начинается История - все правы.
Ну, вот кадеты. И растворенные среди них монархисты. Вы знаете Василия Шульгина? Кто не знает Василия Шульгина. Его отец, профессор и публицист, однажды завершил свою статью словами «Это край русский, русский, русский!», и сын поверил отцу навсегда.
Сын был таким: доброволец Первой Мировой, раненый в атаке. Антисемит, страстно выступавший против еврейских погромов. Ироничный, едкий, умный, с отличными манерами. О феврале 17-го говорил позже: «Пулеметов - вот чего мне хотелось». Участвовал в переговорах с Николаем II об отречении в пользу брата - Михаила Александровича.
В начале октября уехал в Киев и возглавил «Русский национальный союз». После революции создал организацию «Азбука», которая боролась одновременно и с большевизмом, и с украинским национализмом.
Если бы Василий Шульгин был моим дядей или другом моего отца, я непременно вошел бы в «Русский национальный союз», а потом в «Азбуку».
Когда начинается История, правоты становится непомерно много. Тем более если воздух полон торжества и надежды, и воздуха все больше, и музыка идет волнами.
Кстати, в октябре в Мариинском давали новый балет с Карсавиной - и, вы знаете, были полные залы счастливых людей. В те же дни бывший театральный парикмахер из Мариинского пояснял лобастому человеку, что парик для него будет готовиться не менее двух месяцев.
- Может, у вас готовые есть? - быстро спросил человек, потирая цепкие руки. Ему срочно был нужен парик, чтобы вернуться в Петроград, но не быть схваченным первым же патрулем.
Готовые парики пылились за шторкой. Лобастый выбрал себе парик с сединой. - Помилуйте, - возмутился парикмахер, - вы еще молоды, а в этом парике вам дашь все шестьдесят… - Вам не все равно, какой я парик возьму? - оборвал лобастый. Букву «р» он, конечно, не выговаривал.
Тогда же в Александринском театре была возобновлена драма «Смерть Ивана Грозного». Джон Рид вспоминал, как на этом спектакле воспитанник пажеского корпуса в парадной форме во всех антрактах стоял навытяжку лицом к пустой императорской ложе, с которой были сорваны орлы.
Сердцем я был бы с ним, с воспитанником пажеского корпуса: а что вы хотите - сказалось бы знакомство с монархистами.
Впрочем, позвольте. Был еще один мудрый человек, уже старик, вернувшийся в Россию после тридцати семи лет изгнания и, кстати сказать, тоже, как и другой изгнанник, произнесший речь на Финляндском вокзале, и тоже о революции.
Звали его Георгий Валентинович Плеханов. У него была своя небольшая организация под названием «Единство», собравшаяся вокруг одноименной газеты, которую он выпускал. Руководивший этим малым осколком РСДРП, Плеханов исповедовал консервативный социал-патриотизм, выступал за продолжение войны, и, надо сказать, это мало кому нравилось.