«Что не поделили?» — негромко спросил он. Оба молчали, Лебедев дышал тяжело, как будто после забега. Он одернул хэбэ. «Я спрашиваю». «Это наше дело», — буркнул Дубино. Капитан взглянул на него. «В этих условиях нет личных дел, — сказал капитан. — Личными делами дома будете заниматься».
Капитан явно не знал, как ему поступить. Отношения с ребятами у него складывались непростые еще с Союза, с Чирчика, где он получил эту роту. Рота подчинялась ему почему-то неохотно; часто с ним вступали в споры; и он старался быть жестче, но иногда перегибал: отобрал, например, дембельские альбомы у четверых дедов, когда они в ответ на требование заниматься наведением порядка в палатке, а не художествами, ответили, что им уже не положено. «Ну так я отложу ваш дембель!» — пообещал он. Адольфыч этот акт так определил: «Мракобесие». Четверка ожесточилась. Это были Дубино, Лебедев, Адольфыч и гитарист Прасолов.
«Слишком он задуманный», — определил Горинча. Да, Анастасьин скорее походил на учителя, но дослужился как-то до капитана. Но мне он чем-то нравился. По-моему, глаза у него были цвета нашего северного ветра над Вяткой. «Мы еще не при коммунизме живем», — ответил Дубино. Анастасьин взглянул на него ясно и спокойно сказал, что в таком случае рядовой Дубино отстраняется от общего дела. Дубино побледнел, только прыщики пунцовели на его щеках. «Вы остаетесь в расположении», — добавил Анастасьин. Глаза Лебедева торжествующе сверкнули. Дубино растерянно заморгал. Он хотел что-то сказать, но передумал, лишь сжал губы и тяжело сел на койку, так что пружины взвизгнули. Анастасьину это не понравилось. Вообще-то, по уставу, на кроватях солдату разрешалось только спать, а не сидеть, и все прекрасно знали об этом. Капитан еще мгновенье медлил, но не потребовал встать, прошел дальше, оглядывая палатку.
Вот — в этом весь Анастасьин. Не дожал Дубино. Ну и что, что в палатке две табуретки и сидеть больше не на чем? На жопе сиди. А остальные пускай сидят на койках. Сейчас тебя спрашивают. Ты же сам ударился в индивидуализм. Но — Анастасьин не спрашивал, отдавал какие-то распоряжения замкомвзвода, потом удалился. Дубино молчал. Лебедев потоптался возле его отсека, потоптался и — отвалил. Он был доволен, дважды отмщен. «Ладно, Серега, не бери в голову, успеешь еще», — ободрил Прасолов, потянулся, взял гитару, побренчал и запел с вызовом:
Вам не поня-ать таких затерянных ребят,
Вам не понять, о чем они порой грустят,
Не о любви, которой нет уж тыщу лет,
Им от любви остался лишь скелет…
Эй, маэстро! Ты свою музыку кончай!
Вдруг крикнет кто-то
Совсем негромко, невзначай.
Эй, мужики, кончайте этот балаган!
Уходим в море, а может, в океан.
Дубино хмурился, смотрел в пол.
Мы выступили ночью, быстро дошли маршем до переправы. Река была не очень широкой, не то что наша Вятка, ну уж точно не Кама. Но вода в темноте текла мощно, чувствовался напор. Огузаров вызвал из саманного домика паромщиков. Их было двое: чалма у одного черная, у другого шапочка навроде фески; только белки глаз светлели да зубы белели, когда они отмыкали паром, оглядываясь на нас, перекликаясь. Паром представлял собой дощатый помост, положенный на два ржавых понтона, — я в темноте почувствовал их ржавый запах и подумал, конечно, о катере «Бодром», об Усове, речном волке и кэпе, мелькнула мысль об Олесе из Кирса, райцентра выше по реке, до него дойти только по весне можно, мы и доходили, гуляли с ней по аллее лиственниц, высаженных в честь отмены крепостного права! Олеся — моя двоюродная сестра, светловолосая, синеглазая… вот в чем закавыка. Ну, не в том, что, а… короче, Горинча говорит, что это если родная — могут быть проблемы… со свиным хвостиком. Хм. Э, до этого далеко… как до дембеля, — вечность. У самого-то Горинчи все проще, одноклассница Марина, он ей уже в десятом классе сломал, на турслете, и теперь она его ждет. А я еще не пробовал. Для меня это темный лес, сказка в натуре. Чтобы одноклассница сама тебя затащила, дала. Мне это только снится. И то не с Олеськой. А с какими-то бабами в годах.
Народу было две роты. Переправлялись несколькими партиями. «Как на дембель», — сказал кто-то. «Не, на дембель в первой партии пойдут коммунисты и стукачи», — тихо откликнулись ему. «Тут даже сыны едут», — послышался еще голос. Это про нас, подумал я, косясь на Горинчу. Охо-хо, до партий нам — как до мировой революции. Это раньше год, два пролетали незаметно. А тут все пошло по-другому. День тянется как кишка. «Дописал ты письмо?» — спросил я Горинчу. Тот хмыкнул: «Эстественно! В гальюне с кондиционерами. Мол, уходим, подруга, в горы, а может, в океан».
Противоположный берег сейчас смутно выступал из темноты. Можно было подумать, что его там и вовсе нет. Так что реплика Горинчи как-то так повернула все… Я вглядывался в уходящий со скрипом паром. Да, черт, я, матрос речного флота, еще никогда не видевший ни океана, ни даже моря, вдруг здесь, в сухопутнейшей стране на свете, почувствовал что-то такое… короче, как будто на мгновенье оказался и вправду на океанском берегу. Даже дыханье в зобу сперло. На берегу не нанесенного ни на одну карту мира Афганистанского Океана! Я хотел сказать о своем открытии Горинче, но тут паром снова выплыл из темноты — пустой, и вторая партия пошла к воде, в ней и Горинча. Я был в следующей. Паром снова отчалил, поплыл по тросу. И тут у меня мелькнула мысль, что я Горинчу больше не увижу. Нервишки, нервишки все ж таки — натянулись, как речной трос. И это было лучшим доказательством того, что мы не в океане: ведь трос не мог уходить в бесконечность. Значит, где-то он крепится — на той стороне.
Ну да, там была земля; я нашел Горинчу. «Знаешь, чего сказал паромщик?» — спросил он. «Ну?» — «Анастасьину?» — «Ну?» — «Короче, мол, не ходи туда». Я помолчал, слушая хлюп воды, покашливанье, шорох шагов, звяканье оружия в темноте. «И что Анастасьин?» — спросил я наконец. Горинча хмыкнул. «Не знаю. Будет говорить комбату или нет. Наши приуныли».
А я не знаю, приуныл или, наоборот, испытал облегчение. С одной стороны, конечно, интересно и рано или поздно, а придется. Война, мол, как женщина, и наш долг познать ее, говорит Горинча. Но, наверное, с Олеськой в лиственной роще в честь отмены крепостничества это было бы интересней. И самому ему на турслете с Мариной. Нет, Олеська все-таки мне родня какая-никакая. Я бы, честно говоря, согласился с какой-нибудь посторонней, ну а там видно будет. Вот у нас была учительница по английскому, всегда распухшие губы, голос с хрипотцой, вся слегка такая помятая по утрам, глаза намазаны неровно, как будто всю ночь неизвестно чем занималась. Вот на нее у меня до сих пор — реакция . Да и вообще Горинча выдумывает всякую фигню! У него какие-то гнилые идеи.
Утром в тумане солнце светит на Вятке, рыба плещется, капли с колокола на катере падают, и непохмелившийся Усов командует: «Отдать в п…у! швартовы!» И мы идем на Кирс. Вот это познание. Причаливаем к первому населенному пункту после одиннадцати, и я бегу за портвейном. Вот это «уходим в море». Солнце встает, река сияет, чайки. Вот это «Эй, маэстро!». Кругом леса, столько зелени, что мне сейчас просто не верится, что такое может быть. Как там поет Прасол:
Вот так бы нам перевернуть все кверху дном,
К черту женщин, дьявол всех возьми!
Эй, маэстро…
Прицепилась песенка.
Ждем.
Паром перевозит остальных. Значит, до сих пор Анастасьин ничего комбату не сказал. Нет, а что говорить-то?
Наконец всех переправили на наш берег. Нет, берег-то как раз не наш, чужой. Да все тут чужое. Мы давно на чужом берегу, маэстро. Просто это место более чужое, чем все остальное: ущелье уходит, загибаясь, прямиком в Пакистан. «А ты знаешь, как переводится Пакистан?» — спрашивает Горинча, как будто услышал мои мысли. «Нет». Он молчит. «Ну?» — «Страна Чистых». Я помолчал и снова: «Ну?» Горинча сплюнул. «Ты в свой Вятке хвосты лошадям, что ли, подвязывал?» — «Я моторист второго класса, — отвечаю с обидой. — А вот ты — не знаю». Горинча усмехнулся в темноте. «Да-а, я пожил в свое удовольствие». Он год после школы балду бил, мешал Маринке учиться на первом курсе в текстильном техникуме. Только родители на работу, он — к ней. Они к восьми уезжали, ей чуть позже. А он тут как тут с толстыми ушами и ухмылкой на конопатой роже. Мы, говорит, другие науки постигали. Но зато у меня после армии есть специальность. Моторист второго класса. Усов сопьется окончательно, и стану я капитаном на «Бодром». Возьму сто миллионов алых роз на борт — и потяну в Кирс, на аллею лиственниц Отмены Крепостничества В России.