— Просто чужое, — вздохнул О’Хара, закуривая дешевую сигару (так и не смог от них отвыкнуть за все эти годы). — Мы оказались в мире, который основан на том, что для нас — вульгарная несообразность. Это бывает. А представьте, каково было доктору Чехову попасть в наш мир. Ведь он совершенно уверен, что жизнь в основах своих одинакова всегда и везде. — О’Хара затянулся, поморщился и в раздражении затушил сигару. — В его мире не происходит ничего, ничто не может измениться, разве только умереть, а человек беспомощен и даже не помышляет о том, чтобы... Вообразите, Адам, что вы живете в йоркширской глубинке и хотите на некоторое время перебраться в Лондон. Ваши действия?
— По телеграфу сниму квартиру и куплю билет.
— А в его мире этого не будет никогда! Человек может всю жизнь твердить о Лондоне, но никогда туда не попадет... да и Лондона никакого нет, только выцветшая ферротипия “Привет со Всемирной выставки”. Все прочее — такой же дикий вымысел, как для вас, Адам, — теории нашего покойного друга Сун Ло Ли.
Адам неуверенно хмыкнул:
— Тогда Россия нам не опасна.
О’Хара вскочил:
— Стрикленд, научитесь наконец заглядывать за очевидное! Он из тех, кто умеет рисовать Колесо и невольно меняет его ход. Если Чехов проживет еще лет двадцать-тридцать — а он болен, Адам, тяжело болен, — он сделает явь такой, какой ее видит. Возникнет мир без войн, без революций, ползущий путем какого-то не очень внятного прогресса. И нам не будет места в этом мире, Адам. Мы перейдем в детские книги, и мальчишки будут убегать от провинциальной скуки в далекие страны — и уж конечно, их будут ловить на ближайшей станции.
О’Хара отвернулся и подошел к окну. Тусклое солнце уползало за пелену, торчали во все стороны вялые пальмы, усталые рикши сидели на обочине.
Адам молча перебирал документы на столе, а потом сказал:
— Или все будет наоборот. От безысходной тоски, от того, что нет никакой надежды на перемены, случится такая революция, что империя, стоявшая триста лет, не выдержит и трехсот дней. А за ней посыплются и все остальные, как сухие иголки, одна за другой. Кто еще на большой костер?
О’Хара подошел к Адаму, но тот не решился повернуть голову и встретить его взгляд. Приказы, отчеты, дырокол, точилка, набор перьев, чернильница...
— И в таком мире, — грустно сказал О’Хара, — найдется место нам — умелый и надежный разведчик всегда в цене, — но не будет места для него. Как нам повезло, Адам! Как повезло, что мы живем в те недолгие годы, когда возможны вы, я, Сун Ло Ли, Чехов... Такого больше не будет. Я не знаю, кто и когда скажет: “Се, творю новое”, — но прежнее пройдет.
— А вы... исполнили ее последнюю просьбу? — спросил Адам, чуть помолчав.
О’Хара кивнул:
— Да. Я ему ничего не сказал.
XXIV
Когда, перелистывая чужой альбом, вдруг натыкаешься на карточку своей давней любовницы, ощущаешь мгновенный укол — не только ревности, но и понимания: как изменилась она, как изменился ты сам (или ни один из вас — ведь на самом деле мы не меняемся); горькое слово “не сбылось”; трусливый вздох “ну и ладно”.
Примерно то же я чувствую, разбирая на Рождество скопившиеся за год письма — мешанину планов, надежд и опасений, лучше любого теолога доказывающую, что Бог располагает, — и старые безделушки, следы полузабытых поездок.
Сейчас передо мной лежат вещицы, привезенные с Цейлона, — боже мой, уже тринадцать лет назад. Резные статуэтки Будды и Шивы, два слона из кости, два — из черного дерева, жемчужина средних размеров, обрывки очерка “Остров Цейлон”, коробочка сандалового дерева с большой зеленой пилюлей, пробитый железнодорожный билет, три брошюры. Прибавьте еще рассказ “Гусев”, дописанный в Москве, но зачатый в Коломбо. Неужели это все, что осталось?
А между тем мне все настойчивей кажется, что на Цейлоне я пропустил что-то очень важное, — не узнал, проворонил, и протекло между пальцев: упустил так же, как свое здоровье; как упустил и Вас.
Но нет, уже не вспомнить.
В последнее время я все чаще думаю о новой пьесе — если только успею (и сумею) ее написать. События начнутся в провинциальном городке, каком-нибудь Энске. Обычная суета, безнадежная любовь, выстрел за сценой — и последнее действие происходит на шхуне, запертой во льдах неподалеку от Северного полюса. Герой наблюдает полярное сияние и видит, как по небу проносится призрак его любимой. Вся штука в том, чтобы сделать переход по возможности естественным.
В “Черном монахе”, кажется, это мне удалось. Вы скажете: “Декадентство!” — все так скажут, но не могу передать, до чего этот замысел важен для меня. Не смейтесь, но мне чудится, будто он может что-то изменить, в моей ли судьбе, в чужой ли — не знаю... “О чем” эта пьеса, каково будет ее “внутреннее содержание” — тоже сказать не могу. О том, как заурядный человек, какой-нибудь земский деятель, выходит за пределы привычной жизни; о невидимой цепи, которой сковано все. Бог весть...
В работе замысел изменится до неузнаваемости. Я себя знаю.
Но если бы так же знать и других! Не угадывать на ощупь, тычась в потемки, — но знать твердо, положительно: знать не чужие мысли (это закрыто и свято), но хотя бы причины поступков; знать, почему человек делает то-то и то-то, а не подставлять на место его души свою — заведомо иную; не “выдумывать психологию”, но познавать, как и сам ты познан; быть уверенным в том, что понимаешь другого, а не блуждаешь по тобой же выстроенному лабиринту! Одно непредвиденное событие, и рушится вся постройка, и ты снова в мире, законов которого не знаешь, и на тебя смотрят из-за деревьев чьи-то непроницаемые лица.
Если бы знать, если бы знать...
Ну, это уж из другой оперы.
P. S. Вы интересуетесь участью моих мангустов, что делает честь Вашей доброте.
Пальмовая кошка оказалась неисправима: шипела на всех, ночами пробиралась в спальни и кусала за ноги гостей. В конце концов, не упомню, ее то ли подарили зверинцу, то ли зашиб полотер, которого она цапнула за палец.
Мангуст же оказался милейшим зверем, очень веселым и шустрым, помесью крысы с крокодилом, тигром и обезьяной. Он обожал прыгать по столам и бить посуду — еще в Коломбо выскочил из клетки и разодрал на клочки рукопись моего очерка о Цейлоне. Несчастное человечество навсегда лишилось подробного отчета о моих тропических похождениях, за что мангуст и был прозван Сволочью.
В России он тоже проявил характер: выворачивал цветы из горшков, теребил за бороду отца, в комнатах не оставалось ни одного узелка и свертка, которых бы он не развернул. Я находил его в ящиках стола и в чемоданах, а еще Сволочь то и дело пытался сбежать — каждый раз строго на юго-восток: удивительное чувство родины. Когда он укусил мамашу за нос, чаша переполнилась, и его отдали в московский зоосад.
Моя сестра навещала его, но, когда справилась о Сволочной судьбе года три спустя, смотрители только развели руками: сбежал. Вполне возможно (знаю я тамошние нравы), что бедняга околел с голоду, а если и сбежал, то сгинул нехорошей смертью... но отчего-то мне кажется, что он преодолел все и за последним перевалом выскочил из плетеной корзины, навьюченной на спину седого яка, спрыгнул на дорогу, отряхнулся, распушил хвост, фыркнул, задрал мордочку и, поймав ветер, побежал вниз, к зеленым долинам и дымчатым холмам.
Сволочь, где ты?
Повесть следует подлинным фактам — от смерти бессрочноотпускного рядового на пароходе “Петербург” до замысла последней чеховской пьесы; я позволил себе лишь опустить наиболее неправдоподобные сведения о пребывании Чехова на Цейлоне. Имеется, однако, и несколько мелких вольностей: стоянка “Петербурга” в Коломбо длилась три дня, а не шесть; “Собака Баскервилей” была опубликована почти двенадцатью годами позже.