Литмир - Электронная Библиотека
A
A

 

*     *

   *

Потому что остается труп, то есть мертвое тело.

Когда душа отделяется от тела,

Оно не исчезает, распадаясь на атомы,

Поэтому его режут патологоанатомы.

Потом его прячут,

И хнычут, и плачут.

И все это мерзкое дело.

Само не исчезнет мертвое тело

(Как моя старая мама хотела).

 

*     *

   *

когда придут и погасят свет

а ты им скажешь сейчас сейчас

оливиновый пояс золото вокруг нас

и не помню сколько мне было лет

я болел за авантюриста

изобретателя а не чекиста

и жалел что этот чекист

не такой же авантюрист

ночь стоит на часах

в четырех стенах

этот мир зачитан до дыр

так что дети идите нах

я советский помню пломбир

Яма

Новый Мир ( № 6 2008) - TAG__img_t_gif540236

Луна ломилась в окно сторожки грубо и властно, как подгулявший купчина в трактир, и сторож Сергеев был вынужден задернуть стекло рогожкой, что делал редко. Ему нравилось голое стекло, возможность беспрепятственно наблюдать за всеми проходящими мимо врачами.

Иногда — редко — ковыляли больные, вырвавшись из лап заразы, с осунувшимися синими лицами, похожие на голодных птиц.

Но луна эта — стерррва! — ругался Сергеев — своей багровой мордой нагло протискивалась сквозь рогожу и лезла, вкатывалась в сторожку.

Сторож крякал огорченно и пытался игнорировать незваную гостью.

Сторожка — неприметная хибара, косо лепившаяся к зданию больницы, — была вдохновенно забита рухлядью. Хлам стаскивали сюда при двух прошлых государях, затем при Керенском, и теперь сторож нет-нет да и приволочет обломок стула или заржавленную, смотрящую сиротой посудину. Свободного места оставалось — только сесть, и Сергеев садился в кресло без ножек, с широченными подлокотниками, в одном из которых угнездилась лампа, в другом — медная, затянутая чайной гущей кружка и шкатулка с табаком и леденцовыми конфетами.

Сторож был лакомка. Леденцы липли к хлопьям махры или сухой травы, если махры не было. Спроси его кто, зачем весь этот хлам в сторожке, Сергеев ответил бы емко: “Надыть”. Твердая уверенность, что каждой вещи свое место отпущено, не покидала его ни на минуту. Те, кому приходится по долгу службы следить за порядком, то есть проводить много времени в одиночестве, строго соблюдают букву ритуала.

Сергеев помнил мельчайшие подробности каждого своего дня, потому что последовательность событий контролировалась им с тщанием, с трепетом не меньшим, чем тот, что испытывает опытный заводской рабочий к своему станку.

Сергеев знал распорядок смен врачей и знал, с кем ему не хочется сталкиваться сегодня, — и не сталкивался. Он был хозяином своего времени, как и ключей на большом железном кольце, которое он носил на поясе. При ходьбе ключи глухо били его по правому бедру — через несколько лет на бедре образовалась небольшая вмятина, и Сергеев с полным на то основанием мог гордиться ею, как фронтовики гордятся

боевыми шрамами. Да, время щадило своего верного эмиссара, и новые морщинки, появляясь, тут же тонули в клочковатой бороде или стыдливо уползали вверх, под защиту взъерошенной, диковатой, точно пушистая шапка на ветру, шевелюры.

А на войну Сергеева не брали из-за колченогости.

Однако теперь стало не то, что было раньше: сторож делил свою жизнь на сейчас и тогда. Причина такого четкого разграничения крылась не в войне, не в суматохе и не в остром дефиците харчей и одежды, и уж не в том, что на рукавах серых солдатских шинелей появились красные повязки, — причина крылась в яме.

Да и не крылась она, а была вся как есть на виду, любому видна. До того Сергеев охранял больничные склады да обходил на ночь палаты в госпитале, чтобы вдруг строго зыркнуть на шутников-хохотунов, нарушающих предписанную тишину, или подслушать неподобающие разговоры и доложить начальству. Еще, бывало, обнаружит в тумбочках нечто запрещенное: продукты, не прошедшие карантин, или курево. Естественно, реквизировал — приходилось, правда, делиться с дежурным фельдшером.

Народ в госпитале не задерживался надолго — кто отправлялся на фронт, кого за непригодностью демобилизовывали, а кого — в могилу. Вещи, оставшиеся от умерших, тоже переходили в ведомство Сергеева и шли на склад или в прачечную, редко — и неохотно — вдовам-вопленицам, а частью и в пристроечку-сторожку, пополняя бессчетную не то коллекцию, не то кладовую.

За Сергеевым знали грех собирателя, стаскивателя, барахольщика, но он не обижался, если кидали в спину: крыса! — потому как берег все это не для себя — много ли надо старинушке? — а для кого тогда? — не смог бы ответить, насупился, отвернулся бы да и рукой махнул с досадою.

Лесной воздух до поры вольно мешался со степным, сладость клевера с горчинкой хвои, но потом пришли люди в рукавицах и мешковатых одеждах, множество людей, и началась жизнь ямы. Сергеев помнил эти суматошные дни — прожект некоего Фингельгартена — тысячи фонарей и скрежет, стук, движение по ночам, больные жаловались, что не могут уснуть, врачи стали раздражительны и рассеянны. Появилось всеобщее чемоданное настроение: слухи грозились, что больницу выселят в другую местность, а здание отдадут под жилье рабочим.

Люди в больничных халатах неприязненно толковали с обитателями бараков — да, лес значительно поредел, появились куцые, вонючие, наспех — на смех бараки, и директор, Павел Самсоныч, все звонил куда-то наверх, доказывал, что, мол, антисанитария, да как же в таких условиях прикажете больных пользовать! да что хотите, да переселяйте нас уже куда-нибудь, примите решение!

Яма ширилась и углублялась, она гордо именовалась “котлованом” и должна была в дальнейшем стать гнездом для фундамента гигантского здания, каких и в самой Москве не видано!

Здание то — Дом Народов — должно было, по задумке вельможных умов, стать не то гостиницей, не то лекторием-санаторием, не то черт его знает чем для заезжих гостей. Так сказать, шатер прекрасный, оазис для отдохновения на скудной земле, не являющейся однозначно ни востоком, ни западом.

Лесостепь. Дождик. Хмарь. Блеяние коз и запах портянок. Да, господин поручик, верст тридцать до ближайшего городка — все полем, полем…

Не стала яма котлованом, а котлован — зданием. Грянула война, и снова война. Где теперь тот инженер, как его, собаку, — Фингельгартен? Сергеев сохранил на память пару новеньких заступов, любовно обернул промасленными тряпочками, чтобы не ржавели, и несколько замысловатых чугунных шишечек: много странных машин, по большей части не работавших ни дня, привез немец, и всякие детальки на них накручены, этакие финтифлюшки…

Где и рабочие те? Наверное, многие полегли в окопах германского фронта, а иные и сейчас кровь проливают. За что? Эх-хе, — и жевал с хрустом копеечные леденцы седой сторож, и смотрел на лепесток огня прокопченной лампы, горевшей в его берложке, как будто в этой оранжевой капле были ответы на все мировые вопросы.

Павел Самсоныч, вот уж умнейшая голова, и тот говорил: я, говорит, после пятнадцатого года отказываюсь понимать в этом государстве что-либо! Скифия, господа, Скифия на колесницах катит! Теперь только и жди!

И Сергеев ждал.

Ждала и яма.

Восемнадцатый год был страшен, он окрасил черным все — живое и мертвое. Горели торфяники, горели сухие поля, горели эшелоны. От людской ненависти стыл воздух, и выпавший снег, покрытый пеплом, стал черен, и чернели изъеденные сыпняком лица: глаза глубоко западали в глазницы, вваливался рот — яма, и еще яма, и еще. В госпитале не хватало коек, и были заделаны, замазаны, залеплены все щели и положены соломенные матрасы сплошным ковром. Люди на матрасах стонали и ворочались, закутаны в белое, как огромные личинки. Врачи вынуждены были работать в тяжелейших условиях, с минимальным запасом лекарств — люди умирали тысячами, на радость воронью.

45
{"b":"315090","o":1}