А может, и ничего особенного. Может, даже не сумасшествие. То есть не окончательное, не полное сумасшествие. Ну, что ж такого? Человек выделяет некоторую часть своего “я” в автономную единицу. Здесь Пятиведерников, в Америке — друг. Ему самому не позволили въехать в Америку, а другу позволили. И друг уже этой Америкой сыт по горло. Не оправдала надежд. Осуществление мечты и ее крушение. “То есть, собственно, игра уже наскучила. То есть не то чтоб наскучила, а устал я ужасно как...”
Может, так и должно быть: одному его “друг” отравляет существование в Петербурге, а другому помогает преисполниться спасительным презрением к ускользающему капиталистическому раю. Вещь и ее противоположность. Голядкин-второй был сволочь — вытеснил и загубил лучшую половину общей двуликой личности, подстраивал ей пакости на службе, отбивал невесту и пожирал не про его честь испеченные расстегаи. Нельзя так грубо и нагло. Нужно оставить место и для нежности, и для сомнения, и для возвышенных порывов. “Ангел мой...” Для простительной минутной слабости и невольной ошибки. “Но посуди, милая, что, например, было вчера со мною: отправив тебе письма с просьбою выслать деньги, я пошел в игорную залу...”
И человек ведь не обиженный чутьем и интеллектом, не какой-нибудь умственно неполноценный или сильно пьющий пролетарий, мог бы, кажется, догадаться, что его ждет в этой зале. Но не желает. Игнорирует явное. “Прости меня, ангел мой, но я войду в некоторые подробности насчет моего предприятия, насчет этой игры, чтоб тебе ясно было, в чем дело. Вот уже раз двадцать, подходя к игорному столу, я сделал опыт, что если играть хладнокровно, спокойно и с расчетом, то нет никакой возможности проиграть! Клянусь тебе, возможности даже нет!”
Вот так — страсть, помрачающая разум. Страсть неодолимая. А со стороны глядя — нелепая, смешная и унизительная страстишка.
Не все нам дано понять. В сравнении с этим одиннадцать расстегаев — мелочь, не заслуживающий внимания пустяк... Бедный господин Голядкин — природная застенчивость не позволила сознаться, что сам же и слопал в единый присест одиннадцать расстегаев. Находясь в тревожном нервическом состоянии. Спохватился и поспешил переложить ответственность на образ в зеркале.
Ах, расстегаи... С рыбой, с грибочками... Люба сооружала расстегаи с капустой. На праздники. Но иногда и по будням — ради появления дяди Пети или Геннадия Эдуардовича. С пылу с жару, душистые, с румяной корочкой... А как оно, между прочим, называлось, это злачное заведение, в котором с господином Голядкиным приключился столь неожиданный и досадный конфуз? Этот общепит прошлого века? Не кафе ведь... Но, кажется, и не кабачок... Ресторация, что ли?
Пора, пора убираться отсюда. С кем я разговариваю? Кого поучаю и наставляю? Человек болен и невменяем. Проводит свою жизнь в чужих, мало кем посещаемых сочинениях. Выписывает, выписывает цитаты. Воображает себя адмиралом Пидли. А что? Не исключено, сложись его жизнь иначе, в самом деле стал бы каким-нибудь лихим военачальником. Тоже играл бы в войну, но на реальном поле брани. Отправлял бы в бой настоящих живых людей. И пользовался бы за это всеобщим уважением. Заслужил бы всяческие почести и награды. Женщины мечтали бы провести возле него полчасика. Нет, лучше уж рыться в старых томах. Вполне безобидное занятие. И Паулине приятно, что он не в кабаке, а в библиотеке. Страсть, но не убыточная, никому не мешает и ничьих интересов не задевает.
Все, пойду. Совершу поступок. Поставлю “Дюка Степановича” на место и покину поле боя. Тем более что дело к обеду. Который правильнее было бы назвать ужином.
Уже подымаюсь, однако не могу удержаться от вопроса:
— А все-таки — зачем вам советское представительство?
— Затем, что из двух зол следует выбирать меньшее, — произносит он наставительно.
— Вот как?
— Да, представьте себе. Все познается в сравнении. Если в СССР и есть недостатки, то не западным гангстерам о них выть. Там хотя бы атеизм и христиан, этих змей подколодных, не назначают начальниками лагеря.
— Интересно... Ладно... Прощайте.
— Разумеется, семья, детишки! — кривится он. И вдруг с вызовом вскидывает голову. — Жалеете?
— О чем?
— Не о чем, а кого. Себя.
— Себя? С какой стати? Вас жалею. Вы способный человек, многое могли бы сделать.
— Я и без вас уже многое сделал! Да, представьте — в отличие от всех этих шмакодявок. И приберегите ваш патронажный тон для кого-нибудь другого!
— Семья и детишки все-таки лучше, чем семнадцать битв и одна поучительная история колонизации островов Тихого океана, — не уступаю я. — Живете в своей фуфайке. В смирительной рубашке. Кидаетесь то к Мальте, то к Австралии, а сами не смеете шага сделать. Шевельнуться боитесь. Буяните, уцепившись за юбку Паулины...
Побледнел, потом побагровел, задохнулся, и я пожалела о своих словах:
— Считайте, что я ничего не сказала. Не смогла дать положительного направления. Просили совета, вот я и пыталась.
С тем и ушла. Письмо Любе так и осталось ненаписанным, но Паулинины листочки с библиотечным грифом я прихватила с собой. Пригодятся.
16
Один такой библиофил, любитель покопаться в научных трудах и выудить оттуда ценный фактик, однажды уже попадался мне на жизненном пути. Правда, тот был попроще не только Фридлянда, но и Пятиведерникова. Скромный советский служащий. Труженик идеологического фронта.
Вернувшись в Ленинград убитая своей неудачной попыткой поступления в Московский геологический, я первым делом обязана была позаботиться о заработке. Пенсия за отца закончилась в связи с моим совершеннолетием. Я отправилась на родной завод, и поскольку там еще не забыли, что я являюсь дочкой Сергея Архиповича Тихвина, меня не определили к станку, а направили в заводскую многотиражку “За доблестный труд” — аж заместителем главного редактора! Главным был серенький мужчина лет сорока Василий Маркович Подкова. Серенький в буквальном смысле слова — и из-за обильной проседи в темных волосах, и из-за потертого и вечно мятого суконно-потолочного костюмчика, и из-за типично ленинградского испитого и вытравленного неистребимой сыростью лица.
Редакция занимала выгородку в углу одного из цехов — в его верхней части. К фанерной двери в раме из четырех неоструганных жердей вела широкая железная лестница в десять ступеней. За дверью помещались потертый диванчик и целых три канцелярских стола. За одним из них постоянно восседал Василий Маркович, обложенный бумагами и книгами; за другим трудилась машинистка Вера Робертовна, дама средней полноты и среднего возраста, не оставившая в моей памяти четких примет; третий стол мы делили с фотографом Левой, веселым крупногабаритным парнем лет двадцати пяти. У меня до сих пор хранится сделанная им фотография — Лева запечатлел меня в заводском детском саду с плюшевым медведем на коленях. Наверно, именно благодаря этому снимку мне отчетливо запомнилось посещение сада и составленная по его следам статья. “Особенное внимание мы уделяем детям матерей-одиночек, — подчеркивает заведующая. — Эти дети находятся у нас на пятидневке, поскольку, в соответствии с политикой дирекции и партийных органов, мы стараемся позволить одиноким матерям наладить свою личную жизнь”.
Да, как я вскоре убедилась, матери не щадили сил для налаживания своей личной жизни. Цеховая подсобка, в которой, помимо всего остального, хранились гигантские рулоны суровой кремовой ткани, шедшей на обертку особо ценных готовых деталей, даже в дневную смену не пустовала ни единой минуты. Пока часть матерей-одиночек находилась внутри подсобки с потенциальными спутниками жизни, другие бдительно дежурили у входа. При появлении начальства они распахивали дверь и звонкими голосами выкрикивали: “Ну что, девки, нашли?” Оставалось только догадываться, что творилось в цеху в ночную смену, когда главное начальство отсутствовало.