Во дворе стоял голый Стасик и вздымал грудь. Ока у него раздувалась, как резиновая. «Почему ты сегодня без гирь?» — спросил я. «С ума сошел! — ответил Стасик. — Завтра утром сдаю комиссии свой номер. Нельзя утомлять мышцы. Только дыхательные упражнения».
Я поздравил Стасика и пожал ему руку. «Если на комиссии пройдет нормально, со следующей недели выхожу на арену, — сказал он и радостно засмеялся. — Так что готовь там у себя в типографии афишу. Только чтоб без ошибок». — Он шутливо погрозил мне кулаком. «Я уже не работаю корректором», — сказал я. «Куда же ты перешел?» — спросил Стасик. «И там, куда перешел, уже не работаю», — ответил я. «Летун ты, — сказал Стасик. — Летаешь с места на место. А я к цирку навеки прикипел».
И он снова стал вздымать свою грудь.
А я отправился в фотоателье. Накануне я был на станкостроительном заводе, и в отделе кадров меня уже оформляли. В литейный цех. Оставалось только принести фотографию для пропуска.
Когда я поступал на радиозавод, то в фотоателье не ходил. Отнес для пропуска фотографию, которую сделала бабушка. Я сам тогда навел на резкость, сам поставил выдержку и диафрагму — бабушке оставалось только нажать кнопку, но и это она не сумела сделать как следует. Снимок получился немного расплывчатым, и в отделе кадров приняли его неохотно. Но другого у меня не было. У меня накопились сотни снимков, есть портреты всех знакомых и соседей, а своего нет. Папа на этот счет шутит: «Сапожник ходит без сапог». И действительно, с тех пор, как меня фотографировал старичок фотограф из центрального ателье, а больше никогда не фотографировался. Только фотографировал других.
А теперь пошел. Конечно, в то же центральное ателье. Мне хотелось сфотографироваться именно у него — у старичка фотографа. И вообще хотелось его увидеть.
Но его там уже не было. Навстречу мне вышел молодой парень в вельветовой куртке и хмуро спросил: «На пропуск?». Я кивнул. Но парень смотрел в сторону и не видел, что я кивнул. «На пропуск?» — спросил он громче и уже с раздражением.
«Да», — ответил я, и он, не садясь, выписал мне квитанцию. Сказал: «Плати деньги!» Я заплатил.
Он повел меня за перегородку, посадил на стул и включил лампы. Одна не загорелась, и он пнул стойку ногой. Лампа все равно не загоралась, тогда он пнул стойку еще раз, и она, наконец, вспыхнула.
Он пошел к аппарату, и в это время лампа погасла. Но парень не стал обращать на нее внимания, а приготовился снимать. «У меня правая часть лица выйдет черной, — сказал я. — Давайте поправим лампу. Я не тороплюсь, у нас есть время». «А у меня его нет, — ответил парень, по-прежнему не глядя на меня. — Вон очередь какая, видишь?». И открыл затвор. «Готово, — сказал. — Придешь послезавтра».
Я вышел за перегородку и увидел, что никакой очереди нет. Ни один человек не сидел здесь. Все стулья были пустыми, а на журнальном столике лежали потрепанные журналы, и это было странно — непонятно, кто же их потрепал, если никого нет.
Я вернулся домой. На стульях и в креслах сидела вся семья. И, конечно, Кирилл Васильевич: без него наша семья не может считаться полной. А папа ходил. Был включен телевизор, но никто не смотрел на экран. Все слушали папу. «Я играю на сцене молодых людей, — говорил он, шагая по комнате взад-вперед, — изображаю современное наше юношество, но должен признаться, что, к сожалению, к стыду своему, совершенно не понимаю нынешнюю молодежь. Да, может быть, я постарел, устарел, отстал! Называйте это как хотите, но я их не понимаю. Это не в моих силах. Они ничем не интересуются, они крайне равнодушны ко всему, в том числе и к материальным благам — вот что удивительно! — так что даже этикетку мещанства к ним не приклеишь. Равнодушие, безынициативность, полное отсутствие темперамента и стремлений. Вот вам типичный образчик. — И папа ткнул пальцем в меня. — Или вчера.
Иду по парку, сидят двое — он и она. Сидят и не двигаются. Не разговаривают, не улыбаются. Не обнимаются, в конце концов! Им вместе меньше, чем мне, но я в сравнении с ними молодой вулкан, огнедышащий кратер, раскаленная лава! Никакого выражения на лице! Даже скуки, и той нет! Я сел напротив: дай, думаю, понаблюдаю, мне ведь еще не один год играть этих стервецов, надо проникнуться их духом. Но нет у них духа! Никакого! Битый час сидел я и наблюдал, как они молчат. На коленях у парня — транзистор, и вот они слушают музыку. Но какую! Может быть, вы думаете, там звучал Бах или, скажем, Бетховен? Отнюдь! Из того транзистора лились жиденькие ритмики, простейшие звукосочетания, которые я сам мог бы сочинять тоннами, если б не врожденная брезгливость. А они слушают часами! Не в присутствии Сережи будь сказано, но у них даже сексуальный инстинкт притуплен! Сидят, не касаясь друг друга, не глядя друг на друга, не будоражась присутствием друг друга! А я в спектаклях лажу за этих остолопов по горам и фонтанирую эрудицией. В одной пьесе я, например, рассказываю любимой все подробности о звезде Бетельгейзе, даже ее массу называю и диаметр. Знаете, какой диаметр у Бетельгейзе? Вы не поверите, но ни много ни мало — пятьсот миллионов километров! Где здесь правда жизни? Раз они молчат, то и я должен молчать. Хорошенький будет спектакль— три акта сидения и молчания! Никаких интересов, полное равнодушие ко всему! Ты почему ушел с завода? — спросил он меня и закричал, повернувшись к Кириллу Васильевичу: — Он даже не предупредил, что уходит! — И снова повернулся ко мне: — Почему ушел, я спрашиваю?».
«Так», — ответил я, и папа закричал снова: «Вы слышите? Так! Просто так! Ему скучно! Ему везде скучно! Им всем скучно жить на белом свете, по-моему, они даже потомства не оставят, стервецы. Им даже касаться друг друга лень, не при Сереже будь сказано!».
Бабушка закатывала глаза, мама сидела сердитая, а Кирилл Васильевич иногда перебивал папу, говоря: «Ты упрощаешь… К этому явлению нельзя подходить с одной стороны…» — и называл фамилии выдающихся современных ученых, которым еще нет и тридцати. «Ну и что! — кричал в ответ папа. — Исключения только подтверждают правило! Разумеется, на этом дерьме может вырасти несколько роз!»
Когда они разошлись, я пошел в ванную проявлять пленку. Меня очень интересовало, как получился Стасик. Больше всего я боялся, что блеск Стасикиных мышц получится слишком ярким и тогда он будет восприниматься не как металлический, а как обыкновенный блеск потного тела. Но все вышло как надо — недаром я снимал с красным светофильтром. Получилось: вокруг черно, Стасикина фигура высвечена с одной стороны, и тускло, металлически поблескивают огромные мышцы. Безусловно, это был мой лучший портрет Стасика.
На этой же пленке была и Майя с подругой. Но художественного интереса этот снимок почти не представлял. Как написали бы в журнале «Советское фото»: «Добротная любительская работа». И только. На заднем плане расплывшиеся от движения летающие лодки, а на переднем — две девушки, улыбающиеся прямо в объектив. Просто две девушки. Ничего в их лицах не подчеркнуто, не выявлено. И поэтому смотреть на них было неинтересно, хотя они и красивые. Ведь это в жизни быть красивыми достаточно, а на фотографии, если просто красивые, так это скучно.
Я подождал, пока пленка высохнет, — смотрел, как она коробится, извивается, а потом становится гладкой и ровной, — и стал печатать фотографии. Был уже примерно третий час ночи, когда дверь в ванную дернулась. «Что ты там делаешь?» — раздался папин голос. Пришлось спрятать от света фотобумагу и впустить его. «Опять фотография! — сказал он, войдя. — Это редкий случай, когда ночью удается попасть в уборную, черт знает что! Тебя совершенно невозможно понять!»
Он был не прочь произнести еще одну речь о молодом поколении, но у него слипались глаза, и, махнув рукой, он ушел. А я засиделся почти до утра. Сделал большой портрет Стасика. На афише он должен был выглядеть очень эффектно, и я представил, как люди останавливаются возле афиши, с восторгом смотрят на отливающее металлическим блеском Стасикино тело, а потом бегут в кассу и берут билеты на представление, чтоб увидеть этого могучего человека и те номера, которые он покажет после большого перерыва.