В жизни человека случаются моменты, когда всякое разделение нестерпимо, когда экзистенции должны слиться в одну. Тогда никакой мост не нужен. Тогда даже и слова уже много. Вместо слова в такой момент возникает молчание. Karl Jaspers справедливо нас предупреждает, что молчание не означает бездейственности. По Jaspers’у, молчание обладает своеобразной активностью[21]. Оно выявляет силу того, кто внутренне готов соединиться с другим. Поэтому, по мысли Jaspers’а, люди, которые не общаются в молчании, не способны к глубокому соединению[22]. И действительно, людей глубже всего связывает не то, что сказано, но то, что передано в молчании: чуть ощущаемым прикосновением, пожатием руки, взглядом или хотя бы просто присутствием рядом. Молчание тоже обладает метафизической соединяющей силой, силой даже более значительной, чем слово. Оно не опредмечивает нашего текущего бытия, как это делает слово. Оно позволяет ему течь в другого непосредственно, не превращая его ни в какую бы то ни было объективацию, ни в какое творение. Таким образом, в молчании два бытия соприкасаются так близко, насколько только это возможно, и желание человека быть вместе здесь осуществляется особенно глубоко. Молчание – это непосредственное человеческое общение. Поэтому в каждый значительный момент нашей жизни мы замолкаем, ибо в это время мы хотим быть как можно ближе.
Вот почему друзья Иова сидели и молчали семь дней и семь ночей. Они хотели утешить страдающего самим своим присутствием. Страдание, как увидим позже, лишает человека бытия. Оно толкает его по направлению к небытию. Поэтому страдающий человек всегда ищет утешения; утешения не столько в психологическом, сколько в метафизическом смысле. В страдающем человеке особенно проявляется свойственное всем нам желание быть вместе. Страдающий жаждет быть вместе потому, чтобы другое бытие поддержало его разрушающееся бытие. Утешение всегда есть восстановление страдающего бытия. А это восстановление осуществляется при слиянии своего бытия с бытием страдающего. Вот почему перед лицом огромного горя годится не слово, которое бытие страдающего превращает в тему для разговора и таким образом его опредмечивает, не позволяя ему слиться с бытием утешителя, но годитсямолчание как непосредственная передача своего бытия страдающему бытию. Нет никакого сомнения в том, что эти прошедшие в молчании семь дней и семь ночей для Иова значили значительно больше, чем последующие слова его друзей, слова мудрые и прекрасные, но не имеющие того живительного непосредственного свойства, которым было наполнено недельное молчание.
Но именно здесь мы сталкиваемся с самым поразительным, что есть во всей нашей запутанной экзистенции, а именно с тем, что человек заговорил. «Открыл Иов уста свои», — говорит автор книги (3, 1), и оборвал долгое молчание. Он заговорил, проклиная день, в который родился, сожалея о том, что не умер, выходя из утробы, жалуясь, что страдание не дает ему покоя (3, 1–26). Слова Иова вызвали из молчания и его друзей. Они тоже перестали молчать и начали утешать Иова, но уже не только своим пребыванием вместе с ним, но и умственными рассуждениями и критикой жалоб Иова. Иов, разумеется, не остался перед ними в долгу. Таким образом развернулся долгий и острый спор, который наконец оборвал своей речью сам Бог. Что означает то, что Иов заговорил? Почему он перед лицом своей боли, когда действительно годится только глубокое молчание, захотел говорить? Почему он оборвал это непосредственное течение бытия и предпочел ему слово? Потому, что он почувствовал желание разобраться в своем существовании. В молчании одна экзистенция перетекает в другую и одна другую укрепляет. Но в слове она говорит в виде мышления. Когда мы молчим, мы «бываем», мы существуем глубоко и созидательно, но здесь мы еще не являемся никакой проблемой. Между тем, заговорив, мы как раз высказываем свою проблематичность. Слово раскрывает нам нас самих, раскрывает наш вопрос — не теоретический и абстрактный, но кроющийся в нашем собственном бытии, вопросэкзистенциальный, вечно неразрешимый, но всегда актуальный и ждущий разрешения. Заговорив, мы как раз и пытаемся найти это разрешение. Своими словами мы ставим вопрос своего бытия и пытаемся на него ответить. Иов заговорил потому, что он захотел разрешить самого себя.
Ведь что такое все речи Иова, если не одна непрерывная постановка вопроса человека? Жизнь на земле словно «дни наемника» (7, 1), которые «бегут скорее челнока и кончаются без надежды» (7, 6). Жизнь человека «дуновение» (7, 7), которое не возвращается. Человек отходит «в страну тьмы и сени смертной, в страну мрака, каков есть мрак тени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма» (10, 21–22). Так почему же Господу нравится гнать этого недолговечного человека словно льву (10, 16)? Разве дни Бога, как дни человека (10, 5)? Ведь руки Его создали человека. Так почему же Он превращает снова в прах свое творение (10, 8–9)? Человек взывает о помощи, «и никто не слушает» (19, 7). Но ведь сила его не каменная, и плоть не медная (6, 12). Все ли эти удары судьбы вызваны виной самого человека? Вот «один умирает в самой полноте сил своих, совершенно спокойный и мирный; Внутренности его полны жира, и кости его напоены мозгом. А другой умирает с душею огорченной, не вкусив добра. И они вместе будут лежать во прахе, и червь покроет их» (21, 23–26). Правда, человек чувствует руку Бога на своем существовании. Но где найти Бога? «Но вот, я иду вперед, и нет Его, назад — и не нахожу Его» (23, 8). Человек взывает к Богу. Но Бог молчит. Но почему молчит Вседержитель? Ведь Его сила определяет судьбы. Между тем это Его молчание используют земные злодеи, они «межи передвигают, угоняют стада, и пасут у себя. У сирот уводят осла, у вдовы берут в залог вола. Бедных сталкивают с дороги, все уничиженные земли принуждены скрываться» (24, 2–4)... Они «заставляют ходить нагими, без одеяния, и голодных кормят колосьями; Между стенами выжимают масло оливковое, топчут в точилах, и жаждут» (24, 10–11). «С рассветом встает убийца, умерщвляет бедного и нищего, а ночью бывает вором. И око прелюбодея ждет сумерков...» (24, 14–15).Вся книга Иова – это размышления над существованием человека. Иов задумывается перед лицом существования, он поднимает бесконечное множество вопросов, выдвигает множество мыслей, ищет факты для обоснования своего решения. Прежде спокойный и молчаливый, он встает и просит у Господа слова, ибо в глубинной своей сущности он обращает свою речь не к своим друзьям, но к Богу: «Я изложил бы перед Ним дело мое, и уста мои наполнил бы оправданиями; Узнал бы слова, какими Он ответит мне, и понял бы, что Он скажет мне» (23, 4–5). Поэтому друзьям Иова его речь представляется бунтом. Это знает и сам Иов. «Еще и ныне горька речь моя» (23, 2), — говорит Иов. Однако Иов осмеливается бунтовать: «И тогда я буду говорить, и не убоюсь Его;» (9, 35). Он осмеливается мыслить, спрашивать и сомневаться. Он осмеливается ставить вопрос человеческого существования во всей его остроте.
Но почему именно теперь? Почему раньше Иов не бунтовал и не решал проблему существования? Почему раньше размышление перед лицом жизни человека не было для него главной функцией его духа? Священное Писание прекрасно повествует о том, что Иов приносил жертвы Господу за сыновей своих (1, 5), что он помогал нуждающимся (29, 16), негодяев наказывал (29, 17), давал советы людям (29, 21). Но мы нигде не находим его мыслящим. Он думал в психологическом смысле, но не мыслил метафизически. Иначе говоря, он не искал смысла бытия и никогда не поднимал вопроса бытия. Он только жил: жертвовал, молился, работал, говорил, но не мыслил. Почему? Кто укрыл его душу от его собственного вопроса? Почему прежде он не был для себя проблемой? Почему размышления о человеческой экзистенции были отодвинуты в сторону как малозначащая функция?