И ты, в ненасытимой алчности укрывающий от людей блага сии, ты будто бы никого не утесняешь, урывая кусок от стольких страждущих? Что есть скупец? Тот, кто алчет сверх надобности своей. А что есть вор? Тот, кто похищает и обездоливает. Итак, ты скупец? Не вор ли ты? Быв поставлен хозяйствовать добром, ты присвоил его. Совлекающий с людей одежды их называется грабителем. А тот, кто мог прикрыть наготу нищих и не прикрыл ее, заслуживает ли другого имени?
Голодному причитается хлеб из твоих закромов. Нагому — одежды, схороненные в укладках твоих. Босому — обувь, которую ты гноишь впустую. Неимущему — деньги, зарытые тобою в землю. Скольким ты мог помочь, стольких ты и обездолил.
Хороши увещевания, скажешь ты, да золото, пожалуй, получше. Так же и с распутниками, призываемыми к воздержанию: поноси его любовницу, и оживишь ее в его памяти, и лишь разожжешь в нем похоть. Как мне явить глазам твоим страдания бедняков, чтобы услышал ты стоны из‑под сокровищ своих? О! Сколь отрадны будут ушам твоим в Судный день слова сии: «Приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира: ибо алкал Я, и вы дали Мне есть; жаждал, и вы напоили Меня… был наг, и вы одели Меня» (Мф 25, 34–36). Дрожь охватит тебя, пробьет холодный пот, и во мрак ввергнешься, вняв, наконец, приговору сему: «Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его: ибо алкал Я, и вы не дали Мне есть; жаждал, и вы не напоили Меня… был наг, и не одели Меня» (там же, 41–43).
И не сама алчность твоя погубит тебя, а твое любостяжательство в ущерб ближнему.
Сказанное тебе сказано ради тебя же: услыши — и воочию узришь обещанное тебе воздаяние. Не услышишь — живи под угрозою. Понадеемся, впрочем, что не сбудется сие к вящей скорби твоей. Обратись же ко благому деланию, и да станут богатства твои ценою спасения твоего, да обретешь с их помощью небесное воздаяние, тебе уготованное. Помилуй нас Господи, завещавший нам Царство Свое, Его же сила и слава во веки веков. Аминь.
Григорий Богослов
(† 389/390)
Истории угодно было поставить Григория Назианзина в пару с его другом Василием. Между тем эти два человека как нельзя более несхожи: так разнятся натуры предприимчивая и мечтательная, собранная и поэтическая, властная и впечатлительная. Они на диво дополняли и обогащали друг друга. Рядом с Василием Григорий обретал ту твердость характера, которой ему недоставало. Он никогда не пытался освободиться из‑под этой дружеской опеки и никогда не сетовал на влияние и превосходство друга.
Биографу Григория легче легкого: письма его и сочинения пронизаны откровенностью. Приходится, напротив, несколько отстраниться, сделать мысленную поправку, чтобы устоять под напором этой своеобразной лирической стихии. Неисправимый романтик, Григорий не мог ничего написать, не упомянув о своих тревогах и переживаниях. По сравнению с Василием ему попросту не хватало сдержанности. Он не скрывает своих недостатков и сам первый страдает и корит себя. Поэтому всякая попытка пристрастного суда над ним оказывается неуместной.
ГОДЫ ЮНОСТИ
Подобно Василию, Григорий происходил из каппадокийской аристократии. Семья его была состоятельна, отец принадлежал к иудейско–языческой секте, мать же, Нонна, была превосходной христианкой. Григорий, от матери, должно быть, перенявший несколько женственную чувствительность, пишет о ней с восторгом. Родители его долгое время оставались бездетными и глубоко скорбели об этом. Нонна всеми силами пыталась обратить мужа в истинную веру. Наконец ей это удалось: муж обратился и даже стал епископом Назианским. Позднее рождение первенца Григория принесло в дом великую радость. Мать предназначила и благословила его на службу Господу. Ей не стоило особого труда дать религиозное воспитание столь восприимчивому по натуре ребенку, языческие нравы не таили для него никакого прельщения, а слово Божие ему «было сладко, как мед». Он был из прирожденных христиан, из тех избранных натур, кто вовсе неподвластен борению темных страстей.
Это, однако, не помешало Григорию обогатиться из сокровищницы языческой культуры, и при этом без малейших нравственных уступок. Позднее он признавался, что «пылко возлюбил словесность, еще когда на щеках его не пробился первый пух». Он остался верен этой любви, на свой лад примиряя церковность с поэзией и культурой. Бога он возлюбил с той же непосредственностью, что и словесность.
Григорий посещал самые знаменитые учебные заведения того времени: в Кесарии (здесь он сдружился с Василием), в Кесарии Палестинской, в Александрии, наконец в Афинах. Предпринятое для этой цели путешествие в Грецию было небезопасным, и он уже от своего лица повторил материнский обет, посвящавший ею Богу.
Учение пришлось Григорию по нраву. Впоследствии он любил вспоминать и об испытании новичков и о разнообразии предметов, которое, однако, ничуть не вредило его религиозным убеждениям. Друг его Василий очень помогал ему. Занятия привлекали Григория больше, нежели деятельная жизнь, он любил философию, любил язык во всей его выразительности, любил поэзию, столь созвучную его душе. Он имел слабость задержаться в Афинах после отъезда друга: ему хотели предложить кафедру элоквенции. Может статься, именно в преподавании он и обрел бы истинное призвание?
По возвращении в Каппадокию Василий сделался ритором. «Я выплясывал перед друзьями своими», — замечает он с иронией и без прикрас в своей исповеди, озаглавленной «Поэма моей жизни». Он был прирожденный оратор. Образованность, отзывчивость, пылкость — все его свойства оказались как нельзя более кстати. Красноречие его отвечало вкусам тогдашней эпохи; для нас это, звучит чересчур выспренне.
Однако его взыскующая подлинности, беспокойная душа не могла насытиться одним бряцанием словес и расцвечиванием образов. Со дня возвращения на родину перед Григорием встал выбор между жизнью созерцательной и деятельной: выбор для него поистине душераздирающий. Его постоянно преследовала тоска по беспечальной жизни ученого; обыденные заботы и обязанности приводили его в отчаяние. В этом душевном борении прошла вся жизнь: решающего выбора он так и не сделал. Его тянуло к уединению, к философическим и духовным медитациям. «Прекраснее всего, по–моему, когда смолкают чувства и ты, свободный от плотского и мирского, уходишь в себя ради общения с собою и Богом за гранью видимого».
Обостренная чувствительность никогда не покидала его. Ему неизменно требовалось сочувствие; может статься, он попросту нуждался в слушателе, в человеческом присутствии, как всякая эмоциональная натура. Василий призывал его к уединению, но Григория это не устраивало. Твердость духа была ему равно необходима и стеснительна, и он упирался.
ХРИСТИАНИН И ЕПИСКОП
Под давлением родителей, не желая идти против их воли, Григорий наконец обосновался в Назиане, где и был окрещен собственным отцом. Тот был уже в преклонных летах и согбен бременем епископства. Пора пришла опереться на кого‑нибудь помоложе. Паства держалась того же мнения. Как нельзя более естественно казалось поставить в священство сына Григория. Для этого, однако, потребовался родительский нажим, и Григорий задним числом жаловался на «тиранию». Он бежал и укрылся в уединении подле Василия. То ли его пугала ответственность, то ли устрашал самый сан священнослужителя? Друг утешил его, и он возвратился через несколько месяцев: на душе остался тяжелый след, но винить было некого, кроме себя самого. До нас дошла его первая проповедь, произнесенная по возвращении на Пасху 362 г. (см. ниже). В ней с очевидностью угадывается человек мягкий и чувствительный; но также и внимательный к вероучению богослов, чья мысль отчетливо опирается на индивидуальный опыт.
Отныне отец мог на него рассчитывать. Ранимый и даже вспыльчивый, он, однако, показал себя миротворцем в тот момент, когда богословские распри всерьез угрожали единству и миру. Помимо чувств в нем жила вера, и он умел пожертвовать своими пристрастиями ради важных и насущных задач. «Он умел смирять себя, когда должно было заботиться о большем» (А. Пюш — A. Puech). Когда в 371 г. император Валент разделил Каппадокию надвое, Василий, чтобы упрочить свое влияние, умножил количество епархий и поставил Григория во главе новосозданного епископства Сазимского. Григорий снова не воспротивился, вроде бы подчинился другу, но так и не поехал к месту служения, «к чужакам и бродягам», не стал заступничать «за кур и поросят», как выразился в письме к Василию. Вспоминая об этом через десять лет, он все еще полон горечи.