– Да сам Кузьма и предлагал. Сын вернулся из колонии, надо же куда-то пристроить, а он на гитаре играет.
– Но это же… черт знает что! – возмутился Голубев. – Это уж ни на это не похоже! Хулигана – в очаг культуры?!
– Да им-то ведь все равно. Зарплату получать да билеты в кино продавать без корешков, это, мол, всякий сумеет. Такими эфемерными на их взгляд проблемами, как человеческие обязанности и какая-то там специфика, они себя не обременяют. Да. Но дело-то, в общем, не в этом. Даже из письма ясно, что Кузьма меньше всего озабочен этой клубной должностью, там зарплата его не устраивает. А дело-то в том, что такие люди издали и, можно сказать, нюхом чуют своих противников, пожизненных врагов, что ли. Он же, говорят, трех председателей съел в свое время, выдвинулся в некоего шефа, персону своего рода. И вот появился новый человек в городском обличье, с каким-то дипломом, да еще в шляпе… Так вот в этой-то шляпе и все дело, если хотите. Он эту шляпу-то, во-первых, и возненавидел, а потом уж и все остальное, что подтачивает его элитность в рамках хутора!
«Патология…» – вспомнил Голубев Женьку Раковского.
Белоконь, кажется, до конца прояснил для него суть житейской философии Надеиных. Закончил как-то равнодушно, на усталом выдохе:
– А жить-то надо. И упускать своего человек не привык… И вот – письмо. Безнадежное, конечно, а все же и то сказать: авось клюнет?
15
А ночь-то, ночь какая!
В темном небе летели пороховые тучи, и молодой месяц прыгал и колыхался на их взбаламученных гребнях. И в глубоких разрывах сеялись через сито то далекие искорки Млечного шляха, то крупные, вызревшие, влажно поблескивающие градины звезд.
А на земле стояла непроглядная тьма, и дождя еще не было, только где-то над дальними вершинами ухала грозовая канонада, и ветер срывал с высоты редкие, холодные капли – Голубев чувствовал разгоряченным лицом их выборочный, прохладный крап, а когда капли попадали на губы, жадно слизывал их, закидывая лицо.
Потом дождик чуть-чуть усилился, дальние электрические огни на столбах начали расплываться и слезиться. Огни эти, отдаленные, но странно искристые, слепили Голубева, и он часто спотыкался, хотя от хмеля ничего уже не оставалось, только усталая муторность в душе.
Миновал знакомый забор из новых, тускло светящихся планок, посмотрел в темную глубину сада, где белела новая хата Ежиковых с невидимой теперь телевизионной антенной, и настороженно оглянулся. Показалось вдруг, что за ним кто-то идет – тихо, крадучись. Но стоило остановиться, как вкрадчивые шаги тут же терялись, и дождь будто бы сразу усиливался, плотнее шелестел в пыльной листве.
Голубев трижды останавливался, напрягая слух, и трижды за ним утихали чьи-то легкие, воровские шаги, и он никак не мог отделаться от нелепого и тревожного ощущения, что за ним следят. Потом впереди ярко засветился фасад клуба, оттуда донесся нестройный гомон толпившихся у крыльца парней и девчат, а на тропе возникла встречная тень.
Человек кашлянул, вроде бы для опознания, и что-то звякнуло в жестяном ведерке.
– А-а, это вы? – услышал он голос Василия Ежикова. – Добрый вечер!
От парня несло печной сажей и сырой глиной, а в ведерке снова звякнуло – там скреблись мастерки, кельмы и молоток каменщика.
– Печь, что ли, перекладывал до сих пор? – спросил Голубев.
– Да вот, токо управился. Весь щиток пришлось перебирать, духовку ставил… Культурную печку тетя Груня захотела.
– А Люба на танцах? – спросил Голубев.
– Да нет, она токо открыла клуб и вернулась. Кирпичи с теткой помогала чистить. Одному там до утра бы копаться.
Постояли, закуривая.
– Что ж… скоро, значит, свадьба? – спросил Голубев.
– Вот уж, туда на осень… Фундамент подведу, оконные рамы покрасим, и…
Внезапно зазвенело битое стекло. Один, потом и второй раз тонко и жалобно запели осколки оконных глазков – где-то шагах в пятидесяти, там, где только что проходил Голубев.
Ежиков торопливо отшвырнул окурок, зачем-то сунул Голубеву в руку теплую дужку ведра.
– Н-ну что ты будешь! Опять бьет, гад!..
Это он пробормотал уже на ходу, ринувшись к своему дому.
Гулко застучали кованые каблуки по мощенной камнем тропе, замельтешила удалявшаяся тень.
– Сто-ой! – заорал Ежиков у своей калитки.
Голубев рассеянно встряхнул ведро со звякнувшими инструментами и торопливо пошел за Василием.
– Стой! – опять раздалось чуть дальше, коротко и повелительно. Там возникла возня, бормотание, глухой и плотный удар, словно кулаком по кожаному мячу.
– Ну что ты!.. – вякающий голос. И – хрип…
И был еще какой-то непонятный звук во тьме, вроде бы треск разрываемого полотна, и мягкое падение тела, и столь же непонятный бычий мык, а потом снова удалявшиеся торопливые шаги по мокрой земле. Голубев бросил у калитки ведро, побежал, Он едва не споткнулся о человека, скрючившегося на земле. Склонился и услышал прерывистое, жаркое дыхание Василия Ежикова:
– Нож-жом… св-волочь…
– Ножом? Кто?!
Тьма была непроглядная, но по-над землей все же отсвечивало чуть-чуть от дальних огней, и Голубев разглядел, что парень болезненно корчится, тянет колени к подбородку.
– Куда он тебя?
Торопливо нашарив спички, упал на колени, засветил, пряча ломкий огонек в пригоршнях.
– Вася! Ну же!
Лица не было видно, парень гнулся в три погибели, прижав лоб к коленям, слабо постанывая. И локти так плотно прижимал к телу, будто все еще охранял себя от возможного удара.
– Василий! – уже с тревогой за его жизнь окликнул Голубев.
Ничего. Каблуки скребут по земле, будто человек старается завязаться клубком. И молчит.
– Лю-ю-уди! – вдруг панически закричал Голубев, вскакивая, бросаясь в сторону освещенного клуба.
Он не знал, что можно тут сделать в одиночку… Он бежал к свету страшно долго и что-то такое кричал, и звал на помощь, потому что растерялся окончательно – от неожиданности и нелепости того, что произошло почти на его глазах.
– Лю-ди! Человека убили!! – панически кричал он.
Ох, как это все долго, страшно и нелепо…
Кто-то услышал, там загомонили громче, и вот он уже возвращался, чувствуя за собой многочисленный топот и крики, чувствуя, что теперь все образуется само по себе, люди, и он вместе с ними, сделают все, что нужно. Он снова чиркал спичками над черным, согнутым в три погибели телом. Но спички потухали от ветра и слабого дождя, от колготы и движения, а руки вздрагивали, а человек еще был жив, он болезненно постанывал, и дыхание сипело мокро в стиснутых зубах.
Кто-то мигнул карманным фонариком, сразу образовалась толпа, и Голубев увидел, что парень уже медленно и страшно распрямляется, закидывая голову с нахмуренным переносьем и оскаленными зубами.
Голубев подержал у запястья руку Василия, пахнущую сырой глиной и печной сажей, ничего не мог нащупать, сказал кому-то, что нужно звать врача или сестру, кто найдется.
Побежали в разные стороны, во двор к Ежиковым, оттуда с воем выбежала мать…
– Рану, рану – фонарем! – командовал Голубев. – Светите!
– Окна! Окна опять он нам, проклятый, бил! – разрывался старушечий голос. – Гентия проклятого ловите! Убил ведь он его, у-би-и-ил!!
– Рану! Светите сюда!..
Старуха билась в чьих-то дюжих руках, ее не пускали к телу.
Светить не пришлось, уже принесли носилки, мелькнула какая-то испуганная девушка в белом халате и за нею – бледное, напряженное лицо Любы с распущенными, длинными волосами.
Весь хутор всполошился, толпа росла. Наконец Василия положили, и два парня бегом понесли его в темноту, а Люба обняла обезумевшую от горя старуху и вдруг закричала дико, как кричат по мертвому.
Голубев прошел в амбулаторию, попросил всех выйти, а сам быстро переговорил с медсестрой, бинтовавшей Василия, и начал звонить в райцентр, вызывать хирурга. Рана, как он понял, была нанесена в бок, в подреберье.