«Он же Белоконь приступно укланяется от искоренении такой прошлой культуры как куку-Руза. Есть устанофка ее ни считать главной, а управляющий гнет свое и сталобыт искривляв устанофку. Мало того, он еще тратить попусту на ниё дорогие государственные удобрения, чем срыват химизацию всего народного хозяйства и куку-Руза энта вымахала наперекор устанофкам выше головы и закрывает ему сонца, а он поэтому не видит настоящих заслуженых витиранов и опять же гнет свое, с чем никто согласитца не можит, и потому прошу срочно разоблачить Белоконя, как было при колхозе ниоднократно – а ежели надо, то все подтвержу лично и при свидетелях как витиран работаю нынче в Утильсырье и дикорастущих, а ежели мер никаких не примут, будем писать выше вплоть до правительства к сему Надеин Кузьма Г.».
Голубев снова оглянулся по сторонам, сунул сложенные вчетверо листки глубже в карман, а в блокноте сделал дополнительные пометки:
4. Кукуруза (?).
5. Опора на актив (?),
Перечитав памятку всю, с начала до конца, он откровенно и вслух выругался.
Черт возьми! Зачем только он согласился проверять все это? Серьезных дел, что ли, не было? Ну, хотелось побывать в хуторе, наконец-то исполнить давнее свое намерение, отдать должное памяти, но ведь мог же он и не впрягаться в попутные дела! Приехать, посмотреть, вздохнуть раз-другой и с чувством исполненного долга вернуться на асфальтированный большак. А теперь вот – пять зафиксированных пунктов да еще один тайный, насчет Грушки Зайченковой. Тайный, но самый щекотливый в смысле расследования. Пункт, на который никто не даст письменной справки, и та именно область, в которую нельзя вторгаться прямо и необдуманно.
Оказывается, есть на свете какая-то Грушка… которую выдвигали в передовики. Как это по-русски сказать: Глафира или Аграфена, может быть? Или как-нибудь иначе?
Живет она себе на хуторе Веселом, и пусть живет. Голубеву-то зачем о ней знать? Это же не кукуруза какая-нибудь и не шифер, черт возьми!
Впрочем, это его снова Женька Раковский впутал… Мальчишка, крикун, «социально мыслящая личность» из отдела писем.
Голубев работал в газетах и на радио уже без малого десять лет и считал себя опытным журналистом. Побывал за эти годы и редактором многотиражного листка на большой стройке, именовавшейся в документах «почтовым ящиком», и литсотрудником, а затем заведующим отделом в полноформатной областной газете – опыт у него, конечно, накопился. Это сказывалось хотя бы в том, что он безошибочно и чутко угадывал завтрашнюю тематическую конъюнктуру, мог подготовить загодя нужную подборку информации, или столь же предусмотрительно заказать авторскую статью, или, наконец, забраковать уже подготовленный тем же Раковским добросовестный, но маловыигрышный материал. Опыт сказывался и в том, что Голубева навсегда покинул азарт – чувство любопытного щенка, всюду сующего свой нос, ищущего не столько сенсаций, сколько жизненной глубины, а то и самой истины. Вместе с добротным, всегда имеющимся под рукой заделом пришла зрелая скука, и он почувствовал, что сложился как человек и работник. Ибо чем же, как не деловитостью, можно назвать это ровное, деятельно-спокойное отношение к работе?
Газеты он просматривал теперь мельком, отмечая по заголовкам не только течение жизни и ее основополагающие тенденции, но и опыт редакций, их умение подать и сверстать материал. Был он теперь разъездным очеркистом, на этой должности дышалось легче, не так давила ежедневная обязанность выгонять положенное количество строк. Здесь он располагал в конце концов относительной свободой времени и столь же относительным правом выбора, с ним советовались и он мог взять, а мог и пропустить какой-то неподходящий для себя материал.
Ах, проклятый Женька! Это был тот самый начинающий щенок, с которым еще предстояло много работать. Он вечно выискивал какие-то изюминки и зернышки, а обрабатывая очередные письма, старался делать выводы. И были по этому поводу шумные разговоры в секретариате. Шум, правда, мало помогал Женьке. В конце концов ответственный секретарь вооружался красным карандашом и вся Женькина глубокомысленная тирада, вместе с соседними, ни в чем не повинными строчками, перекрывалась жирным крестом.
– Вивисекция мысли! – кричал Раковский и сверкал глазами.
– Не обобщай, – говорил ему секретарь спокойно и устало. – Не лезь в кухонную философию и не умничай, пожалуйста. Это не твое дело. Твое дело – факты, хроника фактов. Читатель у нас грамотный, он не любит подсказок. Выводы он, слава богу, и без тебя сделает.
– Демагогия! Страусовая политика, – не соглашался Раковский. – Традиции забываем.
Ответственный смотрел в такие минуты устало и тупо через очки всем своим широким и как бы безучастным ликом и, причмокнув, острил:
– Ну да. Все атцуры перемерли, но тут есть попугай, который знает, мол, несколько слов их языка…
– Это еще откуда? – обижался Раковский, лихорадочно вороша память. Все «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка» он знал наизусть, но там этого не было.
– Не помню, кажется, из Горького… Читать надо, Женя! – устало говорил ответственный и напоминал для ясности: – С тебя, между прочим, сегодня еще две информашки.
Раковский презрительно кивал и уходил к себе, в отдел писем, делать ненужные и ни к чему не обязывающие информации «с переднего края», налегал на телефон.
Голубеву по роду работы часто приходилось бывать в этом отделе, и всякий раз начинающий Женька почему-то находил нужным заводить умные разговоры именно с ним и жаловался именно ему, как опытному журналисту и притом – человеку новой формации. А то хватал со стола свежие конверты, выискивал особо поразившие его письма и читал Голубеву, прерывая чтение энергичными выкриками:
– Нет, вы только вдумайтесь! Выбранные места из переписки с друзьями! Ночь перед рождеством!
Голубев скуки ради успокаивал и вразумлял первогодка, а тот упрямо кричал свое, чертыхался и сверкал глазами. Так, собственно, получилось и в этот раз. Не успел Голубев поздороваться, отдышаться после уличной жары в прохладе редакционного кабинета, как Женька сунул ему эти листочки, прихваченные к конверту канцелярской скрепкой.
– Вот, Николай Николаевич, еще одна депеша. Полюбуйтесь!.. У меня от радости кишки морским узлом завязались!
– Что такое?
– Патология. В чистом виде, – мрачно сопнул Раковский.
– Ну, так уж и патология!
– Именно. Очередной донос на гетмана Мазепу. Или, как сказал современный поэт: «И от мала до велика – все у нас р-руководят!»
Голубев мельком пробежал письмо (теперь он жалел, что не прочел его со вниманием, потому что в тот раз не сумел уловить общей, так сказать, идеи, а натолкнулся лишь на шифер, кукурузу и две-три фамилии) и вернул его Женьке.
– Почему же? – сказал он спокойно, чуть-чуть разыгрывая Женьку. – Здесь факты. А тебе приходилось ведь иметь дело с совершенно пустыми бумажками, в которых и при желании ничего не разберешь…
– Надо же в корень смотреть! – закричал Раковский. – Там – форма, а здесь – содержание! Там просто малограмотность, а здесь мракобесие, трактат о введении единомыслия в губернии! Как он насчет кукурузы-то, а? Силен, бр-родяга!
– Ну, так спиши его в архив, только и дела…
– Нельзя. Завотделом требует расследовать, – грустно сказал Раковский. – Тут, говорит, нравственный облик затронут… И вот придется мне все-таки ехать в этот богоспасаемый хуторок… В этот Веселый-второй, лицезреть уважаемого корреспондента.
– В какой, говоришь, хутор? – оживился Голубев и потянулся к письму. И согласился взять на себя Женькину заботу, тем более, что у него были намерения съездить в районный центр.
Командировку ему выписали на три дня.
«Из дальних странствий возвратясь…» – снова пришла в голову та странно неподходящая к случаю литературная фраза. Голубев досадливо отогнал ее, еще раз оглядел окрестность, осину с дрожащей листвой и медленно пошел к хутору.