Такая морока в голове, до страмоты! Точно, как у иной курицы: бежит, бежит она от петуха, а потом вдруг и одумается: «Чего уж я, дура, убегаю так, ровно от смерти?..»
Женщина озорно засмеялась, вытерла мокрые, ожившие глаза, и Голубеву показалось, что она помолодела на десять лет, стряхнула хворь и немочь.
– Он и так со мной, и этак насчет этих курсов, а я гляжу на него – он ведь тоже у нас холостяк, управляющий-то, с самой войны. Тоже не сладкая жизнь, если разобраться: не дождалась его жена, что ли, уж не знаю… И в глазах у него – тоска, а все про курсы со мной, про курсы эти, будь они неладны! Хоть бы, думаю, о чем другом нашел поговорить! Ну и раз как-то вызывает вечером в контору и сердито так спрашивает: поедешь, мол, дура, ай нет? Вот, мол, снова бумажка пришла, чтобы посылать кого нужно. Жизнь, говорит, свою ломаешь этим глупым упрямством!
Спицы мелькали в руках женщины, она не поднимала глаз от вязанья, от набора петель:
– Стою у порога, это, гляжу на него… Какие же курсы, думаю, когда уж последние годочки наши уходят… Я-то у порога, а он – наискосок, за столом… Ну, я выключатель-то у притолоки нашла да и выкрутила свет! Потухло все в глазах, руки вперед токо вытянула и иду к нему ощупкой…
Голубев не двигался, и что-то костенело и напрягалось у него в душе, и трепетало, как невысказанное слово, немой крик. Он не мог смотреть ей в глаза и видел только руки ее, мелькавшие спицами, да тонкую, узорную вязь по краю начатого ею платка.
– Дошла до стола, ткнулась и – чуть не в крик.
Что ж ты, говорю, за человек такой бесчувственный, что про какие-то курсы мне голову забиваешь! Не курсы – человека мне надо! Живого! Ну и давай человека, раз ты управляющий, и должен всем у нас тут управлять!
Переход был столь неожиданный, что Голубев, засмеялся с облегчением, а она сказала с деланной, игривой серьезностью:
– Да. Вот вы смеетесь, потому что ныне-то свободный человек, не при должности. А были бы на его месте, так, гляди, не то с вами было… Должности эти из вас веревки вьют, парень! Ведь ежели не было бы на нем ответственности партийной, он бы ить узлом меня завязал в темноте! Казачина-то какой! А тут, гляжу, вдавился спиной в стенку, чуть ли не плачет: «Сию же минуту, говорит, включи свет, Грушка! Ты меня в неловкое положение ставишь, дура! Включи, а то дружинников позову!» Вот как…
Она разгневанно отбросила вязанье и склонилась зачем-то к самовару, сказала с осуждением:
– Казаки-то пошли нынче… Теперь ты ему хоть в морду дай, хоть плюй в глаза – он указы соблюдает.
Не желает даже пятнадцать суток отсидеть при своем среднем образовании! Не то что раньше! Тогда, бывало, затронь его до болятки, так он голову тебе в одночас скрутит. Ве-ру-ющие были!..
Да. Разговорилась Агриппина, настежь распахнулась перед ним и весь свой веселый характер оказала – и впрямь: Грушка – пройди-свет! И все у нее перекручено, сплетено воедино – и горе, и радость, и смех, и слезы…
Послушаешь такую бабенку с хутора Веселого, поплачешь с нею вместе, пока она беды свои по пальцам загибает да слезы потихоньку высушивает платочком, а потом и позавидуешь тайно этой жизни: скрывать-то ей вовсе нечего, ни одной соринки у нее в глазу, только слеза промелькнет иной раз, и опять чисто…
– Надо бы вам все же послушать управляющего да поехать на курсы, – сказал Голубев. – Он дело говорит. Возраст у вас еще ничего, успеете. Все – какая-никакая, а перемена в жизни…
– Да вот ежели хворь отпустит, тогда уж… Докторша говорит – невралгия какая-то, а я не верю, потому что голова уж больно кружится. Грядки-то оправлять да сорняки выпалывать, так обязательно нагинаться надо, а тут кровь к глазам приливает и голова прям-таки раскалывается… Я уж пробовала под конец и на коленях, и сидя, да не принято у нас этак огородничать, не дай бог люди увидят, засмеют!
– Езжайте на курсы. Управляющий к вам по всему видно не плохо относится.
– А чего плохо-то? Я на него не обижаюсь. Ему, конешно, дел много и авторитет надо блюсти. А работу легкую мне дал вот, и за хату приплачивают…
Голубев рассуждал с нею о курсах, а сам обдумывал мучительно, с какого конца подойти к ней, спросить о том давнем случае, когда Белоконь звал ее в машину и почему она отказалась. Это была последняя неясность.
Он вздохнул, сказал напрямую:
– Вот какая вещь, Агриппина Прокофьевна… Приехал я сюда, конечно, по делам производства, но есть у меня один пустяк и к вам… В редакцию поступило анонимное письмо. И там говорят, что Белоконь притеснял вас, принуждал, одним словом… В машину будто бы силком тянул за руку…
– Да кто ж это пишет-то? Кто ж это меня так пожалел?
– Анонимное письмо-то. Без подписи, значит.
– Без подписи? – удивилась она. – Так выкинуть надо б, не читать.
– Нельзя, Агриппина Прокофьевна. Бывают основательные письма такого рода.
– А-а… Ну, тогда конешно… Тогда-то так. Токо насчет меня – это брехня.
Она отодвинулась от стола и начала быстро-быстро набирать петли на вязальные спицы. Резко, с сердцем перекинула на коленях платок и снова осунулась, подурнела лицом. И глаз не хотела поднимать.
– Вы меня извините, пожалуйста, но мне надо это выяснить…
– Да зачем же это вам надо?
– Для ясности. Впрочем, если не хотите или вам это неприятно, то можете не говорить.
– Да чего ж там «неприятно». И утаивать-то нечего. Ну, шла я… Это как раз прошлой осенью было. Дожжик проливной токо прошел, на улице грязища, а надо все одно на работу. Я разулась и иду, лытками сверкаю.
А он как раз в ту сторону ехал, на выезде поравнялся.
Давай, говорит, подвезу. И все.
– И все? Чего же вы отказались?
Она глянула наконец-то на него – исподлобья и с явным недоумением, как на маленького, несмышленого:
– Да ведь босая я была.
– Только и всего? – удивился он открыто.
– Да ведь смотря какая баба, – сказала Агриппина. – Другая бы, может, и села, обрадовалась! А я с обрызганными ногами около мужика ни в жизнь не сяду. Стыдобу-то терпеть! Что ж я, корова, что ли, охлюстанная?
– Н-да… – виновато протянул Голубев и голову опустил. «А жизни суть – она проста…» – пришли на память знакомые стихи. Жизни суть – она проста, только нужно кому-то усложнять ее, путать, искать темные омуты на мелком и вполне прозрачном месте, и у того человека тоже есть какой-то резон… Но какой? Может, именно это и следует выяснять в подобных случаях?
Они посидели молча еще несколько минут, разговор возобновлять он не мог, потому что потерялась главная нить, чувство доверия и непосредственности и внутренней свободы. «Испортил песню, дур-рак!» – посетовал Голубев снова знакомой литературной фразой и от смущения закурил. Было неловко.
Агриппина вязала.
– Вы-то… детишек имеете аи нет? – вдруг спросила она. Спросила, видно, лишь за тем, чтобы не тянуть это обидное молчание.
– Да откуда же! – смешался Голубев. – Я еще и не женился. Все собираюсь…
Руки с вязаньем замерли, тихо опустились на колени, она выпустила спицы и вдруг в великом изумлении прикрыла губы концом платка.
– О-ой, господи, стыдобушка-то! Я ведь думала, что вы женатый человек, разговорилась… Ой, стыдобушка-то ка-ка-я, господи!.. Перед холостым-то! Ох, будь ты не ладна, Грушка!..
И захохотала, отмахиваясь то ли от Голубева, то ли от себя самой. И какая-то зовущая жуть вдруг промелькнула в ее черных, повлажневших от смеха глазах. Зарумянели скулы от веселого смущения.
– Сты-до-бушка-то ка-кая…
И только теперь увидел Голубев настоящую Грушку – совсем еще молодую, красивую и отчаянную женщину, с которой легко начинать вечерний разговор, да нелегко кончать, потому что не знаешь, чем это все кончится…
«Ить он бы узлом меня завязал в темноте-то, кабы не было на нем этой вашей ответственности…» Да эта чертова бабочка сама кого хошь узлом завяжет!
Ну, что скажешь, товарищ корреспондент?
Говорить ничего не пришлось. Время прошло долгое. На крыльце застучали каблучки, и пришла Люба. Чуть-чуть помятая и счастливая, с зацелованным лицом, она стряхнула в прихожей косынку и сказала, проходя в свою комнату: