И вместо того чтобы ехать домой, Алмаз Иванов отправился в Земский приказ.
Как, бывало, в праздничный день у дворца, так в этот вечер перед крыльцом Земского приказа столпилось боярских коней со стремянными холопьями. Общее тревожное настроение в Москве заставило каждого, глядя на ночь, брать с собою в охрану двоих и троих и более вооруженных людей. Все это скопище вместе со стрельцами, стоявшими в охране, выглядело как войско, собранное к походу, но, несмотря на обилие людей, не было того пестрого шума, какой обычно родится в большой толпе. Собравшиеся стояли кучками, переговариваясь вполголоса, или сидели, лениво развалясь на земле и в молчании расплевывая подсолнечную либо тыквенную шелуху да вишневые косточки.
Несмотря на июльский зной, зарешеченные железом окна приказа были плотно затворены, и ни один звук, произнесенный там, не доносился до окружавшей зловещее здание толпы, хотя все знали, конечно, какие дела творятся за этой кирпичной стеной.
В глубокие сумерки въехали Морозов с Алмазом Ивановым на Красную площадь и подскакали к каменному зданию Земского приказа. Сошли с коней. Лениво поднялись с мест развалившиеся слуги других бояр и дворян, давая им проход на крыльцо. Стрельцы пропустили их, брякнув в сенях бердышами. Из распахнувшейся двери ударила в лицо потная духота с запахом топленого сала и дегтя. Просторная пыточная палата была набита людьми. При входе Морозова и думного дьяка все зашептались, оглядываясь на дверь. Борис Иванович знаком показал, что останется тут, где стоит, не желая проталкиваться вперед и прерывать столь важное дело. С задней скамьи, уступая место, угодливо вскочили дворяне, вытесненные с передних мест необычно тесно усевшейся знатью. Морозов с величественной досадой отмахнулся от их услуг. Юркий подьячишка, вынырнув сзади, ухитрился подставить все же коротенькую скамейку обоим – Морозову и думному дьяку… Брезгливо обмахнув ее полой ферязи, Морозов сел. Алмаз Иванов остался стоять у двери.
В чадном сумраке тускло, потрескивая, горели свечи перед иконами в переднем углу и у стола, где двое подьячих и дьяк писали расспросные речи. Только лица сидевших впереди были видны – бояр Романова, Черкасского, царского тестя Ильи Даниловича да боярина Пронского, – все сидели в задумчивости, уставясь взорами в колени, опершись на тяжелые набалдашники посохов. Остальных бояр можно было распознать в толпе прочих людей лишь по десятку вздымавшихся над собраньем высоких, как башни, шапок.
По кислому воздуху от испарений и свечного чада и по усталым лицам собравшихся можно было судить, что расспрос затянулся. «Слава богу, никак, уж к концу поспели!» – с облегчением подумал Алмаз Иванов. Он положил руку на плечо какого-то дворянина, сидевшего впереди на скамье.
– Что сказывал вор с расспросу? Давно пытают? – спросил он шепотом.
– Пытали уже в три накона – и все молчит. На виске трясли, огнем палили, и ногти щипцами драли, и ребра ломали, и кнутом… Все молчит. Кремяный попался!.. А глянешь – мусорный мужичонка! – словоохотливо отвечал также шепотом дворянин.
– Сухой, – вмешался его сосед, – сухие всегда жиловатей да крепче. Кой вор подобрев собой, тот на пытке слабже…
Алмаз Иванов сам, прежде других приказных, расспрашивал всех псковских челобитчиков по прибытии их в Москву. Его дело было «отговорить от худа» казака Никифора Снякина и его товарищей, отпущенных с царской грамотой обратно в мятежный Псков. Он первый расспрашивал также и не пожелавшего дожидаться царского приказа монаха Пахомия, убежавшего из-под стражи, и этого бородатого дерзкого звонаря Истому, который сказал, что он послан не с челобитьем к царю, а с челобитьем к простому народу всех городов…
– Очнулся? – громко спросил дьяк, сидевший у стола.
Палач с помощником склонились к лавке в углу.
– Очухался, что ли? – спросил палач в свою очередь.
Полувздох, полустон раздался оттуда. Палач и его помощник, скинув на пол лохмотья, подняли под руки пыточного. Истома запомнился Алмазу Иванову: смелый и страстный, сухой, чернявый, он отличался особым блеском в глазах, резкостью всех движений и прямотою речи. Узнать его теперь было нельзя: богатая борода была спалена и спеклась от крови, на пораненном лбу была кровь, волосы на темени нагладко выбриты, все тело, черное от побоев, безвольно обвисло в руках палачей. Это был уже не человек, а кровавый мешок с поломанными костями, среди обломков которых, кое-как зацепившись, застряла еще не покоренная пыткой душа. Ее огонек светился в отекших черных глазах, со страданием взглянувших на всех собравшихся.
Алмаз Иванов увидел знакомое в этих искрах страдания.
«Постой, дай бог памяти, где же видал? – посилился он припомнить и вспомнил: – На иконе дедовского письма, слева от царских врат Троицкой церкви – Иисус Христос в терновом венце!..» Алмаз Иванов мысленно отшатнулся от этого греховного сравнения и под полою тайно перекрестился…
– Сказывай, вор, кто воровские письма писал ко всем городам и кто сей мстивец великий, кой в твоих воровских листах писан?
И в первый раз за весь вечер псковский звонарь произнес какое-то слово. Все напряглось. Голос пыточного прозвучал неясно, едва слышно от муки и слабости.
– Внятно сказывай! – поощрительно произнес дьяк. Подьячие торопливо макнули перья в чернила, готовясь писать.
Все затаили дыхание, чтобы лучше слышать слабый предсмертный лепет запекшихся губ.
– Пить просит, – сказал палач.
– Дай ему пить, – приказал дьяк.
В тишине послышалось бульканье наливаемой воды. Многие из сидевших облизнули сухие губы и завистливо вздохнули, пока помощник палача поднес ко рту Истомы кружку с водой.
– Ну, сказывай, – приказал дьяк.
– И скажу… Все скажу… – произнес Истома.
Голос его после воды окреп, но был не громче сонного бессвязного бормотанья больного ребенка.
– Ребра вот поломали… щипцами… – прерывисто и тяжело дыша, не произносил, а надсадно выдыхал каждое слово псковский звонарь, – ногти сорвали с мякоти… Шкуру содрали кнутьем… сыромятным… Руки из мыщелок повырывали… Мыслите, внове мне муки такие?.. Ан мы обыкли… Мы, простой народ, веки так-то живем… и ногти повырываны, и кости поломаны, и огнем нас палите вы, и на дыбу вздынаете… с колыбели…