Сахарной водицей отпаивали меня сердобольные беоедовавшие с ней дамы. Она унесла меня наверх, ооталаоь со мной. Долго я успокоиться не мог. А с некоторых пор, думается мне, что тигр этот был иаш век, уже начавшийся тогда, но лишь позже показавший нам всем свое редкостное свирепство. Однако свирепство это, в те времена, почти никто даже и на четвертушку не предвидел, и уж воех менее малолетний двухзимний обитатель еще невонючих лазурных берегов. Закончу поэтому главку другим эпизодом, тоже в своем роде знаменательным, — не для века, а так вообще для человечьего и для моего будущего мужского бытия.
На вторую зиму поселилаоь в нашей гоотинице миловидная молоденькая испанка, маленькая, стройная, сложнейшей прической едва справлявшаяся с невероятным обилием волос. Оиа бегло говорила по–французски; мать моя возымела к ней приязнь, и однажды, в нашей комнате, попросила ее распустить волооы. Оиа соглаоилась, рассыпала на комоде несметное число шпилек и гребенок, и вдруг густая черная волна покрыла ее до пят. Я чуть не вскрикнул; обмер — иначе не окажешь, хотя ничего мертвящего в этом не было, а напротив, предвестие, в живом, оамого живого.
Так впервые познал я, семи лет от роду, daa ewig Weibliche -, но быть может не оовсем то, которое zieht una hinan.
Естественный и его собствеиность
Детство мое живет в моей памяти как целое, но почти никаких отдельных фактов, «эпизодов», относящихся к первым моим девяти годам, мне она не сохранила. Да и дальнейшие годы, школьные, лет до пятнадцати, сливаются для меня, хоть и не совсем до такой степени, в одно. Я помню, главным образом, людей, и себя самого в центре образуемого ими маленького мира. В центре, не с их точки зрения, а с моей: «центр» тут и есть зта моя точка зрения. Из той же точки — неподвижной? — да, если хотите, неподвижной — смотрел я и вообще на вое кругом. Кругом чего? Кругом оебя. Как же иначе? Так ведь и каждый… Но в моем случае есть тут вое же маленькая странность. Когда погляжу назад, вижу я себя в центре мира и мир этот чувотвую своим, не из петербургской нашей квартиры, не с Большой Морской на него глядя, а почему‑то всегда на дачу мысленно вернувшись, как будто я оам и все люди памятные Ийе так‑таки безвыездно, летом и зимой, в финляндском зтом Райволе и пребывали. Правда, я их тут чаще видел; иные гащивали у нас в доме, прочие жили по соседству. Все это были взрослые; братьев и сестер у меня не было; я рос одии. Со сверстю ками моими, до школы, сколько‑нибудь прочно не сближался. Но в памяти я себя вижу именно здесь; именно отсюда раооматриваю «все кругом». Навыворот взяв бинокль, в большие отекла гляжу и вижу крошечного себя, по дорожке идущего меж сосеи и оглядывающего свои владения.
Давным–давно (хоть и немножко менее давно), учась в университете и готовясь стать иоториком, занялся я ненадолго историей политических учений, и однажды заглянул в ту знаменитую некогда, но неприглядно состарнвшуюоя книгу, которую Маркс так тяжеловесно высмеял в своей «Немецкой идеологии». Автор ее, преподаватель женской гимназии в Берлине, Каопар Шмидт, назвался (дабы не лишиться меота) на ее титульном лиоте Максом Штириером. Он очитал себя анархистом и ниспровергателем основ; Маркс объявил его теорию мелкобуржуазной. Но не в этом дело. Книга меня не заинтересовала; я ее просмотрел, читать не отал. Размечтался слегка лишь над ее заглавием. «Единственный и его собственность». К оебе слова эти отнес; к детству и отрочеству своему. Сам я это: единственный отца моего сынок. Выспался, выпил кофе, и пошел «вокруг парка пройтись», как говорилось у нас, — вдоль речки, потом вдоль ограды, по дорожке, окаймлявшей вою мнимую, без поместья обошедшуюся, усадьбу. (Ведь и хаживал я так чуть ли не каждый день). Иду, четыре десятины свои обозреваю: единственный — свою собственность. Как царь Алкиной в Одиссее. Стольких же, ровно, десятин был сад при его дворце.
Только нет. Все это видимость одна. Изнутри было не так. Ведь и у Штирнера «единственный», это всякий человек; и весь мир, а не одно то, что купил он, или в наследство получил, его «собственность». С больших букв придумав писать (дешевая выдумка!) местоимения «я» и «мой», он вое же делает это независимо от того, говорит ли о «Ноем» миллионе, гроше, — или уме, знании, чувстве. Он, правда, запутывается при переходе ст духовных благ к другим, — отсюда «мелкобуржуазность» и получилаоь. Но ведь по этому шаблону рассуждая, пожалуй, и «сверхчеловек» Ницше чем‑то «крупнобуржуазным» окажется. Зародыш этой мысли у Штирнера есть, но он ее не додумал, как и не ему удалось перекувырнуть Гегеля или вывернуть его наизнан ку (но ведь и неизвестно заслуживает ли такая удача или такое до–конца–доведенье похвалы). Единствен — каждый; только в единственности своей он и человек. Общественных животных много. Человек тем и отличается от них, что, не переотав быть че ловеком, не может раствориться в обществе. Раствориться, тс есть единственность свою утратить; не простую единичность, а единственность. Что же до собственности, в обычном, «вещном» смыоле слова, то она тут не при чем. Однако, немалые преимущества из обладания ею — особенно недвижимой — обладатель вое же извлекает; но пожалуй лишь тогда, когда он ее получил, а не приобрел. Собственность, не приобретенная, оудьбой подаренная, тем хороша, что позволяет о собственности не думать. В детстве, в юности, я решительно никогда о ней не думал, да и позже в грош ее не ставил. И когда прахом пошло отцовское добро, испытал я, конечно, неудобства, но нисколько это меия не ранило. Воли б, однако, в детстве, не был я дачным царем Алкиноем, многое, вероятно, сложилось бы по–другому внутри меня.
Так что я о собственности не думал (тем более, что моей она ведь по–настоящему и не была). А вот о единственности взял, да и подумал — однажды, лет семи или восьми, хотя, конечно, и не с помощью этого, вовсе и неизвестного мие тогда (в отвлеченном значении овоем) слова. Было это, опять‑таки, все там же «на даче». Даже совершенно точно я помню, где именно находилоя, когда мысль эта мне пришла. У кухонного крыльца, между ледником и домом. Тут поблизооти тополевая аллея начиналась, опускавшаяся к реке; в противоположном направлении калитка входная была видна; поближе направо был тот домик, «особняк»; оадовник траву подотригал на овальной лужайке между домом и оградой. Что же это была за мыоль? Очень простая и очень странная мыоль, которая многих «озаряет» на той же, примерно, ступени их внутреннего роста. Состоит она в ооозиании своего «я». Кто зто говорит «я»? Я говорю. Все, что ощущаю, думаю, зиаю, все это думаю я, ощущаю и зиаю я. Так было и еоть, так будет, пока не умру; д умру, и вое, что случится со мной до смерти, д испытаю. Раз эта мыоль пришла, она уже далёко не уйдет; возвращатьоя будет много раз; и каждый раз в каком‑то оообом недоумении оставлять того, кто ее мыслит. Чего в ней больше — страха, или ни на что другое непохожего отрогого удовлетворения? Не зиаю. Но еоли бы она меня глубоко не взволновала, не запомнилась бы мне эта минута, во второй половине летнего дия, близ пороошего травою ледника, у широких выступов деревянного крыльца, где разносчики ииой раз раскладывали свои товары, и возле которого, о ребятишками дворника, играл я изредка в лапту.
Фихте оправлял не день рождения своего сына, но день, когда тот впервые сказал «я». На поверхности, это неразумно: «я хочу киоеля» или «я маму люблю» ни о каком самооозиаиии не говорит. Но по замыслу это глубже, чем даже вся философия, которую Фихте сюда вложил; не говоря уже о «единственном» с его собственностью, о «сверхчеловеке», или о пожаловании заглавной буквы местоимениям первого лица. Осознание своего «я» еоть и признание чужого, основа сочувствия ему, возможности порицания его, ни и — что куда важней — невозможности его отрицания. Тот миг, между ледником и кухней, для меня беооледиым не прошел. Не то чтоб я хоть иа грош уяснил тогда то, чего иа четвертак и теперь уясиить оебе не в силах. Но, быть может, и впрямь та мысль воспитание мое начала. Раио проснулись во мне две оилы: отказ от растворения себя в чужом, общем, в чем бы то ни было вообще; и любопытство, да и приязнь, ко всему личному в других личностях.