– Вот голова садовая! А картошка? Я вчера гору наварила.
– Пора мне, Таюшка…
– Уехала ведь она!
– А Дусе с Кондратьевной следить велела.
– Нет. Нет! – И прыткою кошкой к печи, а от нее обратно – к лежанке, с чугунком в обнимку. – Кто тебе поднесет? Уехала ведь?
– Конечно, уехала.
– А будто дома под столом сидит.
– Почему под столом?
– Не знаю. Вижу. Находит на меня опять. И все кажется, что я виновата перед ней.
– Ты? Перед ней? Глупости какие.
– Ведьма я все же. И уж такое про нее примерещится вдруг.
– Какое? Нет, ты скажи: какое?
– Я – тебе. Ты – Коле. А он меня обратно упечет! – И чугунок – на пол, и от сажи сумрачными ладошками – его за рукав. – А они там дерутся. Знаешь, как больно?
– Шизики?
– Санитары! Шизики тихие. Коленька опять вчера приходил – сдать грозился, если пропаганду религиозную не прекращу. А я – что? Они же сами с младенчиками идут.
– А я тогда тоже какой-нибудь крендель выкину, и меня к тебе порадят.
– Ой, накличешь!
– Руки белой рубахой свяжут. И станем мы с тобой день до вечера, будто по облаку, туда-сюда похаживать – как в раю. И одна у нас будет забота – радоваться друг на друга.
– Они там дерутся.
– Да… А я и позабыл. Таюшка – ну? Отпусти руку.
– Днем еще ничего. А ночью при лампочке сплю. Видения – они ночью находят.
– Тихо, тихо, мне больно ведь. Руку-то отпусти.
– А ты с собою меня возьми!
– Заметят, Таюшка. Потерпи. Недолго, может, осталось. Может, только до зимы.
– Нет! Нет.
– Близко же до зимы.
– Я тебя еще девушкой привидела. Я тебя всю жизнь ждала.
– Я знаю. А теперь, может, чуть осталось.
– Нет, нет, нет!
Ну никакой возможности не было угомонить ее словами. Только жалейку вынуть и, будто крысу из всем известной сказки, околдовать, увести прочь – от вредоносности собственной души.
Не сразу, мотив за мотивом – главное было с умом мелодии подобрать: чтоб новая выходила еще заунывней прежней, – глаза ее делались голубиными, остекленелыми. Обычно после попурри из турецких народных песен А.И. наконец вставал, виновато подмигивая всем мясистым лицом, кланялся и на цыпочках шел к двери. Тихонько приоткрыв ее, оборачивался: Таисья оцепенело сидела на лежанке, прижав к груди высокие колени и чему-то бессмысленно кивая.
– Таюшка, я пошел?
И новый ее размеренный кивок вроде как наполнялся смыслом.
В непроглядных сенях, знакомо пробиваясь сквозь перепутанность испарений кислой капусты, японского гриба, прелого картофеля и яблочной падалицы, и еще во дворе под фырканье свинки, из удушливого хлева подкоп организующей, А.И. воображал, как радостно кинувшаяся к нему мамаша все эти запахи моментально учует, и сажу на рукаве приметит, и заревнует, и зарычит – тут он и расхрабрится, тут он и выкажет всю свою насчет Таюшки решимость! Но уже с улицы, перегнувшись через калитку и обратно шпингалет всовывая, он понимал, что всеобщее, троекратное, так сказать, счастье требует все-таки некоторой отсрочки. Однако и сейчас, находясь всего только в его предвкушении, будто нота в сумрачном жерле свирельки, еще не выдохнутая, выдоха и полета дожидающаяся, Альберт Иванович, стряхнув сажу с рукава и усевшись на свой велосипед, доверчиво улыбался шелестящему синей листвой переулку.
А предвкушение счастья счастьем и оказалось!
3
К началу сентября – осень, не осень, – а все кругом уже ссохлось, скукожилось. Ни единого дождика, ни единого грибка. Только травок и подсобрали они с мамашей. У А.И., конечно, главная забота была – по сторонам глядеть: людей избегать, случайных собак отпугивать. Зато мамаша проявила ловкость и рвение беспримерные. Ну что тебе муравей, охапками – и все себя больше – душицу к корзине несла. А уж когда на лопухи набрели и стала она детской лопаткой их корни раскапывать, даже Чукча от восхищения рот открыла, ухо вскинула: хоть и четырьмя конечностями землю взрывать умела, а только у мамаши это все равно куда быстрей выходило. Был момент – А.И. едва заведующего клубом не окликнул, в березняке его фигура мелькнула – до того свой гордый восторг хоть с кем-нибудь захотелось разделить. В последний миг спохватился – сам в пожухлую траву прятаться полез:
– Отдохнула бы, роднуся?
– Отдохну! Теперь уж совсем скоро.
Не возразил. Смолчал. В бессовестности своей и пота ей не отер, и совочка не отнял. Потому что уже после, уже всего после вдруг в голову пришло: а ведь таяла мамаша на глазах не от болезней (зря, что ли, все анализы на пять с плюсом сдавала?) – от излишних трудов она таяла и волнений. Как шагреневая кожа в одноименном произведении Оноре де Бальзака! Вот чего потом не мог А.И. себе простить. Вот за что уже и тогда справедливо называл себя жестокосердечным и вампироподобным. А только все равно усадит он, бывало, мамашу на высоконький стульчик, кашу из ложечки в рот ей опрокинет и чувствует, как странная выспренность проникает в душу. И даже стихами говорить хочется. И в стихах этих яростное недоумение выразить: зачем не все люди сиамскими близнецами рождаются или, даже лучше, кактусами – чтоб друг из друга расти и уже вовек не разлучаться?! А порою целую поэму написать хотелось и в ней мамашино убывание сравнить с солнышком на закате: лишь в этот недолгий час, неяркое и нежаркое, оно наконец дает разглядеть себя и, кажется, впервые ласково глядит само – для трав и деревьев, может, уже бесполезно, но для души человеческой нет тревожней и слаще этих минут.
Вот до чего в бестрепетности своей докатиться он мог! И непременно бы докатился – когда б не заботы, прибавлявшиеся день ото дня.
Достигнув размеров крупной мыши, мамаша стала возбуждать в Чукче нездоровый интерес. Сначала собачка, вроде как играючи, бегала за нею по комнате и кухне – А.И. уверен был, что обеим от этого весело и хорошо. А однажды рубаху себе стирает и слышит вдруг дикий писк, словно комар в самое ухо на пикировку идет. Глядит, а это Чукча к нему, к хозяину своему, мамашу в зубах тащит. Зверь, инстинкты у ней – чем она виновата? А только и мамашу понять надо: кому – собачка, а кому – уссурийский тигр.
Отобрал он мамашу, глаза зажмурил и – ногой Чукчу пнул. А мамаша в руке сипит охрипло:
– Нет, ты убей ее! Убей!
А Чукча не тявкнула даже: стоит, самой себе не верит – с малолетства ведь в сплошной ласке росла. А мамаша свое:
– Турок! Тебе собака лучше матери!!
– Кто ж знал?
– Зубья ей по одному выдергать! Думает, если у ней кровя голубые!..
– А вот я сейчас вас помирю! Чукча, поди сюда. А ты погладь ее, не бойся, гладь.
Но только мамаша Чукчину физиономию вблизи завидела – моментально в рукав Альбертиков рванулась, до локтя, бедняга, доползла. Еле выудил.
– Дихлофосом уморю! Жизнью рискну, а и ей жить не дам! – По столу между грязной посуды ходит, ручонками машет. О вилку споткнулась, но ничего, не старенькая еще: живехонько поднялась. Умилился А.И., погладить ее по спинке хотел, а она – за палец его с хриплым рыком. От неожиданности вскрикнул, конечно, А.И. Чукча же это на свой лад поняла – мол, наших бьют. И как залилась гневным лаем да еще прыгать стала, клеенку с мамашей сдернуть норовя.
Пришлось с того дня мамашу с собою на работу носить – в кармане. Гнездышко специальное в нем оборудовал. Ей нравилось. Свежий воздух, говорит, старым людям – лучший витамин. Опять же впечатления новые, голоса, разговоры. Но на собачку обиделась бесповоротно: или я, или она!
За окном автобусным разгоралась осень. Ветер дул – листву, точно искры, перебрасывая, опаляя траву, поджигая леса. Казалось бы, смотри за окошко и радуйся. Тем более Альберт Иванович не один – всем биоценозом в город двинулся: в одну кошелку Чукчу усадил, в другую – волынку, во внутренний карман мамашу аккуратно пристроил. И теплое ее шевеление возле самого сердца, и драгоценное ощущение готового инструмента под рукой, и тревожное предчувствие, словно чай, согревающих глаз Ирины Олеговны – все это, что и говорить, могло бы осчастливить и куда более взыскательное сердце. Но вот ловил А.И. на себе доверчивый Чукчин взгляд из-под белой торчком прядки – и наполненности души как не бывало!