Уж такое случилось лето – уж такое! Мало того, что к середине июня мамаша под столом свободно разгуливала, – еще один гром с тарарамом: Таисью из петли чуть живой вынули. С ребеночком к ней пришли, чтоб грыжу она ему заговорила, да едва того младенчика и не выронили насовсем – мамаша бедная громче младенчика заголосила.
Альберта Ивановича, конечно, в тот же час на маршруте нашли и с намеком ему доложили: вот, дескать, что учиняют над собой покинутые одиночки. Будто это она в первый раз. Будто только вчера, а не год назад дружбе их полюбовной конец пришел. Тем он себя утешал всю дорогу. А когда на велосипеде в больничный коридор вкатил и не пускать его стали, как зарычал, сестру отпихнул, споткнулся и на колени как раз перед самой койкой рухнул:
– Таичка, свечечка моя! Не дам тебе истаять, не дам! – И лодыжечки ее заледенелые целовать стал. До слез она, бывало, умилялась, отчего-то особенно нравилось ей, когда он лодыжки ее вечно холодные лаской отогревает. – Ты гори, гори.
– Горю, – то ли шепнула, то ли почудилось, потому что уже в тот момент истопник с санитаром сзади бросились и вытаскивать его из палаты стали.
Вот так и началось лето – зеленое, буйное. Там, где фейерверк цветов был, яблочки из листвы торчат. Детвора в каждой канаве полощется – уток пугает. Рядом коровы сопят, часами от сладкого клевера головы не отнимая. А земляники уродило в тот год – ведрами несли! Мамаша все в лесок за нею просилась:
– Я маленькая теперь, проворная. Снеси! В последний раз витаминов сыну насобираю.
Купил ей А.И. в отделе игрушек метр бумажный: возле каждого круглого числа – картинка, чтоб нескучно измеряться было, и говорит:
– До пятидесяти сантиметров дотянешь – в корзинке уместишься. А так?
А она погрустнела, но спорить не стала:
– Это уж, видно, когда грибы пойдут.
И хоть бы раз обругала или огород услала полоть – нет!
– Не уходи, сынок. Дома побудь, – и так заискивающе снизу глядит, вся в единый лоскутик обмотанная, как девочка индианская. А на ногах – сандалики его детские. Выходит, не зря хранила.
И как-то само собой получаться стало: то он ей с работы конфетку несет, то высоконький стульчик ей с перильцем мастерит, то в корыте купает и спеленутую спать несет… А однажды из-за пряника с повидлом до драки у нее с Чукчей дело дошло. Так А.И. собачку в туалете запер, мамашу в угол поставил, сел за волынку и ждет. Покапризничала в углу мамаша, слюни попускала, а убегать не стала – поняла, значит, что сын по справедливости рассудил. Отложил тогда А.И. работу – хоть на едином дыхании в тот день последние штрихи клал, – на руки мамашу взял и на целых полчаса к окошку понес. Больше хоккея обожала теперь мамаша сквозь гардину на улицу поглядеть: и как Верка с пункта стеклотары очередной ковер выбивает (специально похожей расцветки ковры скупала, чтоб соседи думали, будто один у нее ковер, будто соседи – идиоты), и как Юрок, поддавши, на мопеде зигзаги выписывает ловко, и как дед Андрей козу на общественном газоне пасет (потому что умными все сделались: и с удобствами в пятиэтажках желают жить, и с парным молоком расстаться боятся). Как и прежде, буквально на все свой острый взгляд имела!
Только опускать ее хотел – захныкала:
– Еще! Еще!
– Нельзя больше. Альбертику на работу пора.
Лишний раз мамашу одну бросать, конечно, постыдно было.
Да уж таким неблагодарным сыном он уродился: безнаказанностью своей пользоваться стал, врать обучился, а приврав – жалейку незаметно в карман совал и к Таисье шел. Как только из лечебницы Таисья освободилась, вернулась к ним их прежняя негасимая дружба.
«Присушила», «опоила» – разные несознательные слова про них за спиною шептали. Да разве знали они ее?
Конечно, жила Тая таборно, бестолково: хоть и свой дом имела, а будто вокзал – лежанка в углу, табуретка и три кошки то на печь, то обратно с печи на пол скачут. Конечно, теперь с ней стало куда трудней. Но это только поначалу. А уж зато после – после!..
Однако поначалу и вправду не рад бывал, что пришел. Сидит его королевна на постели неприбранной, острые колени руками обхвачены – вся точно ножик складной.
– Таичка, это – я.
Ничего не ответит.
– Таичка, это я пришел.
Только глаза вскинет, незнакомые, стеклянно-оранжевые, как у голубей, и с такою же мыслью неразборчивой: то ли к земле сломя голову кинуться, то ли размахнуться и на крышу взлететь. И долго надо было с ней разговоры разговаривать, чулочки с нее снять, лодыжечки гладить, чтоб уж после сквозь это стеклянно-оранжевое проступило теплое, грустное – собачье, – как бы на последующую ступень эволюции взгляд ее переманить: от вздорных птиц к чутким млекопитающим. Зато уж когда долгожданное это, тоскливое и ласковое, глаза Таисьины застилало – рассудка от глаз ее лишиться было можно. И любовь-то у них с ней, наверно, потому редко выходила, что от взгляда этого А.И. вдруг слабел и сквозь собственную кожу весь вовне просачивался. И она, Таисья, словно бы тоже растекалась в безграничную амебу – вот такой шаг на всю эволюцию назад! – и ничего в природе уже не оставалось, только плавали в туманном облаке ее мучительные глаза.
Когда надрывная эта услада уже совсем нестерпимой делалась, он прикрывал их губами:
– Голубушка моя! Чистый ангел.
А она иной раз смолчит, только голову назад закинет, глаза сузит – режут без ножа! А иной раз и того слаще: вся затрепещет, взовьется: «Ты Коленьке это пойди скажи! Ведьма у него мать! Ведьма патентованная!»
Сгребет он ее тогда в охапку, а она в руках, как рыба свежая, бьется, бьется, а он ее целует, целует, исцелует всю – покуда не затихнет, покуда не улягутся они на лежаночке – щека к щеке. Хорошо. Тихо.
– Полола сегодня?
– В совхозе. Как узнал?
– Сурепкой пахнешь.
– Припоздалый ты мой. Ты мой ласковый.
– А Николая, Таинька, тоже понять надо. Он детям историческое знание несет. А мать его – два шага назад. Ну это на его взгляд, конечно.
– Деньги так берет. Что обидно? Вороженые, а берет!
– На здоровье. Ему и деткам его на здоровье, на витамины. А как же?
– Младшенькую так и не показывали ни разу! Сноха говорит: сглазишь, бабка.
– Суеверие нам досталось от капиталистического застоя. И до сей поры необоримо!
– Два шкафа Колька книжек прочел. А ты все одно умней!
– Так и я, Таюшка, читал. Я много читал.
– Ей уж четвертый месяц. Аукает, поди, вовсю. Улыбается.
– Я, было время, думал: хоть пешком в Москву уйду, как Ломоносов. А мамаша говорит: Мишка тебя умней, давай лучше Мишку выучим. Пять лет деньги слали. Его уж выперли из студентов давно, а мы знай шлем. Это после мамаша спохватилась: не на ту лошадь, говорит, поставила – да кто ж знал?
– Я говорю Коле: сынок, ведь от сглаза верное средство есть – я научу и слова напишу на бумажке. Вы только внученьку мне покажите!
– А я, Таюшка, на ветеринара хотел. Парнишкой был, а понял: животные – они больше нашего мучаются. Больше! Человек надеждой силен, спасение у него впереди маячит, причины, следствия, способы разные… А у зверя что? Одна нынешняя мука без конца и края.
– И у человека так бывает. Я знаю, бывает.
– Не бывает, Таюшка. Не должно бывать.
– А если не должно, отчего ж бывает?
– Слушай, я ведь волынку в город вчера возил! Срочно, торопили, срочно. А сами на гастроли уехали.
– Сволочи.
– Нет, они отрешенные. Я сам такой. Я понимаю.
– Ты их лучше. Ты всех лучше!
– Нет, что всего обидней? Вот если бы меня Эдуардом звали, ты бы меня как звала?
– Эдуардом.
– А они бы: Эдгаром, Эльбрусом или Эверестом! Им разницы нет.
– Дураки.
– А ну их! Любушка, обними меня тесней!
– Припоздалый ты мой!
И даже если, уткнувшись в него холодным носом, она принималась тихонько всхлипывать, что-то возвышенное и непоправимое (должно быть, это и было счастье) полнило душу через край. Оттого ли, что дома, глаз с двери не сводя, ждала его лучшая, добрейшая в мире мамаша? Потому ли, что Таюшка, только шагнет он на крыльцо, тоже примется нежно думать о нем и ждать? Потому ли, что утром детки из музыкальной школы приходили, салют ему отдали, на отчетный концерт позвали – на его рожках обещали экзамен играть? А может, и потому, что от пыли лохматая лампочка на крученом шнуре, и обвисшие занавески под ней (еще бабка. Тайна лет сто назад чудной узор вышила – на весь уезд была первая ворожея!), и черная слива за ними, вдруг трепетнувшая от ветра или птицы, и спелая луна сквозь нее, и тонкий – поверх всего – сигнал московского точного времени, будто кто из сарая вышел и от избытка чувств на пиле заиграл, – все это вдруг насыщало мир, каждую его пору, каждую его нишу значением и тайной. Но словами объяснить это Таюшке было никак нельзя. Да и улежать с нею рядом уже не представлялось возможным. И он спускал ноги на пол, с волнением и тоскою вглядываясь в сгущающуюся за окном тьму.