Осенью 1918 года восставшие крестьяне изгнали Пришвина из собственного дома, и Ефросинья Павловна с младшим сыном Петей уехала к себе на родину в Дорогобуж, а Михаил Михайлович со старшим Левой остались в Ельце с Коноплянцевыми. Так началась странная жизнь втроем, или, как называл ее Лева, жизнь коммуной. Если верно, что бытие определяет сознание, то, как знать, быть может, такой семье, где было двое мужчин и одна женщина, а плюс еще и дети, было легче выжить в годы гражданской войны и террора, вот только поэзия любви резко сменилась прозой.
«Общий осадок от этого быта втроем тот самый, что предвиделся: опошление чувства. Еще чуть-чуть — и поэтическая тайна развеется».
«Можно не любить мужа и выполнять свой долг в семье, но требовать от него исполнения долга и в то же время на глазах у него любить другого — это не эгоизм даже, это запутанность».
Но поразительная вещь — еще целый год, от Рождества Христова 1919-й, а от революции третий, продолжалась жизнь этой странной коммуны, тягостная, угрюмая, вынужденная и одновременно трогательная в иных из своих проявлений:
«Сегодня еду в город, везу Прекрасной Даме пшено».
За этот год чего только не было: Пришвин служил библиотекарем, экспертом по вопросам археологии, занимался краеведением, ссорился с деревенскими большевиками, пережил нашествие Мамонтова, когда писателя едва не расстреляли как пособника новой власти, а по другой версии приняв из-за черного цвета волос за еврея, осенью состоялось его назначение в елецкую гимназию на должность учителя географии, умерли брат Николай и сестра Лидия, и, хотя близки братья и сестры между собою не были, он почувствовал страшное родовое одиночество, погиб на гражданской войне в Сибири призванный в армию пасынок Яков. Пришвин вернулся к литературному труду и написал пьесу под названием «Чертова ступа», хотя тогда же заметил:
«Я живу, и связь моя с жизнью — одно лишь чувство самосохранения: я торговец, повар, дровосек — что угодно, только не писатель, не деятель культуры»,
— и за этими событиями имя Коноплянцевой встречалось все реже и реже, но эти редкие записи говорят сами за себя:
«Вот положение: видеть в зеркале все подробности своей будущей семейной жизни и сохранять мечтательную любовь, вот испытание любви, кто это выдержит! (втроем). Может быть, Лева спас папу…»
«Читаю „Идиота“ и влияние его испытываю ночью, когда, проснувшись в темноте, лежу вне времени и все мои женщины собираются вокруг меня: до чего это верно, что Ева подала яблоко Адаму, а не он… С. большую роль сыграла в познании добра и зла, Е. П. — основа, это чисто и В. — чисто, грех в С.».
А между тем весной 1920 года после полуторагодового отсутствия должна была вернуться Ефросинья Павловна, и ее возвращение Пришвина не пугало, скорее наоборот, он приветствовал его и видел в нем выход из тупика. Однако неожиданно (или же, напротив, так было смекалистой крестьянкой, поставившей своей целью вернуть мужа, задумано) планы ее переменились, она осталась в Дорогобуже, и тогда Пришвин решил отправиться к жене сам (причем идея была отправиться своим ходом, продав все елецкое имущество и купив на эти деньги лошадь с телегой). Такое решение далось ему нелегко, ведь речь шла не только о воссоединении семьи и окончательном разрыве с Коноплянцевой, но и о более глубинной перемене в его жизни, и в какой-то момент он был готов от возвращения отказаться: «Я представил себе ясно ту избу, где мы должны бы жить, родственников Ефрос. Павл., соседей, что нет ни одной книжки, нет ни одного образованного человека и, может быть, даже, что я голый, обобранный живу на иждивении родственников Ефрос. Павл. — невозможно! не избавление, не выход!» Но эта мысль пришла и ушла, и летом Пришвин и Лева покинули Елец, Софья Павловна лежала в тифе и их не провожала…
«Если умрет, то будет моя, если оживет, то уйдет с ним — вот центр действия. Так и сказала: „А если умирать, то приду к тебе умирать“».
Она осталась жива, но ее имя со страниц Дневника исчезло. Только одна запись ровно через два месяца после отъезда из Ельца проливает свет на отношение писателя к истории, так сильно возмутившей его душу и так быстро им позабытой:
«Каждому, кому случится устроиться со мной наедине, женщине, ребенку, все равно, удается овладеть мной всецело, и я думаю, что люблю и живу так, будто люблю это существо, и все удивляются нежности и глубине моего чувства. Но стоит мне переместиться куда-нибудь, сойтись с другим, и то существо как будто умирает, и кажется мне, что я его никогда не любил, а было так, недоразумение…»
Что стало с Софьей Павловной дальше, неизвестно, но уже после смерти Михаила Михайловича она приходила к Валерии Дмитриевне и просила уничтожить те страницы писательского Дневника, где речь шла о ней. Валерия Дмитриевна этого не сделала.
Глава 10
ШКРАБ
Слово, вынесенное в заголовок, из советского новояза и означает — школьный работник. Шкрабы бывали двух типов — сельские и городские. Различие между ними состояло в том, что одним давали капусту, а другим нет. Пришвин был шкрабом сельским, и ему овощ не полагался, так что на пропитание он должен был зарабатывать сам. А происходило все это в 1920 году в Алексине, старинном и крупном помещичьем имении у истоков Днепра, куда Михаил Михайлович приехал в середине «голого года» из Ельца. По дороге он заглянул в Москву, где едва не угодил под машину Максима Горького и выписал у одного знакомого наркома, А. В. Луначарского, мандат на собирание фольклора (таинственная надпись красным карандашом на тюках переселенца: «Фольклор, продукт не нормированный» — спасала в пути его вещи от досмотра чрезвычайки), а у другого, Н. А. Семашко, — шесть футов пороху, попросту не имевших цены.
В Алексине, что в сорока верстах от железной дороги, Пришвину, по его собственному выражению, предстояло грызть кость барского быта — мясо, надо полагать, было съедено — и в отличие от подлинной крестьянской избы, живущей по законам необходимости жизни (позднее он назовет это «помирать собирайся — а рожь сей!»), здесь, на обломках самовластья, все казалось писателю подозрительным.
Алексинские годы оказались для него еще более тяжелыми, чем елецкие. Страна была разорена гражданской войной, повсюду царили голод, эпидемия тифа и бандитизм, страдали не только люди, но даже животные — голуби, воробьи, галки, собаки, зато раздолье было воронам и волкам; не было здесь у Пришвина ни любовных романов, ни близких друзей, в разговорах с которыми он бы мог отвести душу, с Ефросиньей Павловной отношения не наладились ни на йоту, а только ухудшились, теперь он окончательно воспринимал ее как наказание и бич Божий и спасался от безысходности постылой семейной жизни лишь чувством черного юмора —
(«Разразился скандал, причем я получил удар в грудь ржаной лепешкой, Лева побледнел и сказал: „Это ад“. Флейта съела лепешку»),
— в быту царили полная неустроенность, одиночество, как и в первые месяцы жизни начинающего литератора в Петербурге, и сопротивляться окружающей среде было неимоверно тяжело.
«Как я опустился в болото! Немытый, в голове и бороде все что-то копается. Мужицкая холщовая грязная рубашка на голое тело. Штаны продраны и назади и на коленках. Подштанники желтые от болотной ржавчины. Зубы все падают, жевать нечем, остатки золотых мостиков остриями своими изрезали рот. Ничего не читаю, ничего не делаю. Кажется, надо умирать? Лезет мысль — уйти в болото и там остаться: есть морфий, есть ружье, есть костер — вот что лезет в голову».
Годы революции и гражданской войны были для Пришвина «тьмой распятия», и всю жизнь отрицавший, не принимавший идеи Голгофского христианства, Пришвин глубоко страдал и по-прежнему проповедовал идею воскресения. Это был его своеобразный духовный бунт, упрямство природного человека, охотника, не привыкшего уступать трудностям и верить в конечную победу.