Но прежде нашему герою нужно было преодолеть еще одно испытание, которое одни люди проходят легко и незаметно, а другие чудовищно тяжело.
Пришвин был из породы вторых — из тех, кого, как правило, и вербует искусство.
«Любовь была задержкой половому чувству (на Прекрасной Даме нельзя жениться!)».
Глава 4
ДУХ И ПЛОТЬ
Каждый человек, в том числе и писатель, имеет право на частную жизнь, на свое privacy, как бы мы сегодня сказали. И, рассуждая об интимной жизни, читая его дневники и включенные в них письма, мы рискуем оказаться в положении подглядывающих в замочную скважину. Но случай с Пришвиным особенный.
Михаил Михайлович относился к своей жизни как к объекту творчества. Он творил ее и Дневник, свои тетрадки, куда заносил каждодневные обширные свидетельства своей жизни, считал главным своим произведением. Все, что ни есть в них тайного и интимного, что люди обыкновенно скрывают, Пришвин, напротив, бережно хранил для будущего Друга-читателя, в роли которого оказались все мы, дожившие до времени публикации его архивов.
За это пристальное вглядывание в себя
(«Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало»,
— писал Розанов)
многие его не любили. А когда были опубликованы только выдержки из пришвинских «Дневников», И. С. Соколов-Микитов раздраженно отзывался о прочитанном:
«Игра словами и мыслями. Лукавое и недоброе. Отталкивающее самообожание. Точно всю жизнь на себя в зеркальце смотрелся».
Самое интересное в неподцензурном и неизвестном Пришвине, самое ценное в нем — его последовательность и честность. Говорить обо всем, так обо всем. Не делать ни из чего тайны, не выпячивать в болезненном припадке душевные язвы, но и не прятать их стыдливо, а показать человека таким, каков он есть. Поскольку для Пришвина легче всего было показать эту борьбу на своем примере, ведь себя он лучше знал, то именно по такому пути он и пошел.
«Как трогательно воспоминание из жизни Алпатова, когда он, весь кипящий от желания женщины, окруженный множеством баб, из всех сил боролся с собой (с ума сходил) и сохранял чистоту для невесты, даже не для невесты, а для возможности, что она когда-нибудь будет его невестой. Казалось, что вот только он соединится с одной из баб, так он сделается в отношении ее таким, что и невозможно будет уже к ней прийти».
И все же дело здесь не только в трогательности. То там, то здесь по очень искреннему Дневнику писателя обронены самые горькие признания насчет своей обделенной юности и затянувшегося целомудрия.
«Недаром голубая весна так влечет к себе мое существо: смутные чувства, капризные, как игра света, наполняли большую часть моей жизни. Ведь в 47 лет только я получил наконец от женщины все то, что другой имеет в 25 лет и потом остается свободным для своего „дела“; „моя драма: преодоление девства“».
«Любовный голод или ядовитая пища любви? Мне досталось пережить голод».
В зрелые годы, встретив наконец женщину, которую так долго искал, Пришвин пришел к убеждению в благотворности сексуального воздержания и полагал, что именно из этого голода он родился как художник.
Весьма благосклонно он относился на семьдесят девятом году жизни и к естественному прекращению этой страсти:
«Люди еще молодые, состоящие в плену главной человеческой страсти, обеспечивающей размножение, представляют себе жизнь без этого, как смерть. Они не подозревают, что как раз-то и начинается свободная и большая жизнь, когда они освободятся от этого пристрастия».
Но в молодости и даже в середине жизни все представлялось ему гораздо сложнее и трагичнее:
«Пишу Алпатова чистым, а между тем сам в это время не был чист, и это очень задевает: ведь я хочу держаться натуры. Но вот особенность моей натуры, из которой можно выделить кусок для создания Алпатова: в общем, редкие „падения“ с проститутками совсем не затрагивали собственно эротическую сторону моей природы, напротив, очень возможно, что именно этой силой отталкивания закупоривало девственность, создавая экстремизм».
Отчасти именно этот экстремизм и страх психического расстройства свели Михаила Михайловича на тридцатом году жизни с женщиной, которая стала матерью его детей, с которой прожил он много лет в несчастливом браке и принес много страданий и себе, и ей.
Так появился еще один очень важный герой, вернее, героиня нашего повествования — его по-настоящему первая женщина и первая жена, столь не похожая на Прекрасную Даму.
«Было мне очень неладно: борьба такая душевная между животным и духовным, хотелось брака святого с женщиной единственной, вечного брака, соединиться с миром, и в то же время… мне был один путь — в монахи, потому что я воображал женщину, ее не было на земле, и та, за которую я принимал ее, пугалась моего идеала, отказывалась. Мне хотелось уйти куда-нибудь от людей в мир, наполненный цветами и птичьим пением, но как это сделать, я не знал, я ходил по лесам, по полям, встречал удивительные, никогда не виденные цветы, слышал чудесных птиц, все изумлялся, но не знал, как мне заключить с ними вечный союз. Однажды в таком состоянии духа я встретил женщину молодую с красивыми глазами, грустными. Я узнал от нее, что мужа она бросила, — муж ее негодяй, ребенок остался у матери, а она уехала, стирает белье, жнет на полях и так кормится. Мне она очень понравилась, через несколько дней мы были с ней близки, и я с изумлением спрашивал себя: откуда у меня взялось такое мнение, что это (жизнь с женщиной) вне того единственного брака отвратительна и невозможна».
В 1925 году Пришвин сделал, в скобках, между прочим, рассуждая о своем становлении как писателя, изумительное добавление к истории его знакомства с Ефросиньей Павловной, быть может, лучше всего объясняющее, что же тогда с ними двумя произошло и как возникла эта странная семейная пара:
«Когда мы совокупились, то решили купить ко-ро-ву! вот ведь какие соки-то пошли».
В разное время он очень по-разному писал об этой женщине и об истории их связи. Разнообразие оценок одного и того же человеку свойственно, но у Пришвина оно достигло самого невероятного размаха и касается любого вопроса: от отношения к Розанову до революции семнадцатого года и философских понятий, декадентства, политики и христианства, и, быть может, этой переменчивости, шаткости, а если угодно, диалектики и сложности не могли простить иные из его современников или более поздних интерпретаторов.
Еще в восемнадцатом году во время чрезвычайно путаного, противоречивого и, по мнению биографов писателя, единственного пришвинского адюльтера, которому посвящено немало страниц в чрезвычайно насыщенном, богатом событиями Дневнике за этот год, Пришвин записал:
«Соня плохо поняла мой союз с Ефросиньей Павловной: она говорит, что мы с ней неподходящая пара; но в том-то и дело, что я свою тоску по настоящей любви не мог заменить, как она, браком по расчету на счастье; я взял себе Ефросинью Павловну как бы в издевательство „над счастьем“».
Сюжет любви интеллигента к простолюдинке какой-то бунинский, что-то вроде «Митиной любви» (недаром так сильно потряс Михаила Михайловича этот рассказ земляка) или «Темных аллей», которые Пришвин вряд ли читал, но, если бы прочел, наверняка оценил бы не менее высоко. Однако есть и разница. Для бунинских героев, дворян, студентов, барчуков — а точнее, для одного общего героя, перемещающегося из рассказа в рассказ, — было естественно сойтись с крестьянкой или горничной, пусть даже полюбить ее, и совершенно немыслимо на ней жениться, ибо Бунин сословных предрассудков всегда придерживался, и Пришвин это остро чувствовал; пришвинская же судьба и некий, поначалу противоположный бунинским разрывам и расставаниям исход его любви, женитьба на дикарке, рождение детей, строительство дома и будущие очень сложные отношения с простонародной супругой, так или иначе все равно приходящие к разрыву, словно дают ответ, а что бы было, если б Николай Алексеевич из давшего название всей бунинской книге рассказа женился на крестьянке Надежде.